14382.fb2
«Держит экзамен на должность «объясняющего господина».
Вспомнив старую привычку, Макаров правой рукой откручивал верхнюю пуговицу тужурки, левая нерешительно отмахивалась от бабочек.
– Кстати, знаете, Туробоев, меня издавна оскорбляло известное циническое ругательство. Откуда оно? Мне кажется, что в глубокой древности оно было приветствием, которым устанавливалось кровное родство. И – могло быть приемом самозащиты. Старый охотник говорил: поял твою мать – молодому, более сильному. Вспомните встречу Ильи Муромца с похвалыциком...
Лютов весело усмехнулся и крякнул.
– Где ты вычитал это? – спросил Клим, тоже улыбаясь.
– Это – моя догадка, иначе я не могу понять, – нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько:
– Остроумная догадка.
– Я надоел вам? – спросил Макаров.
– О, нет, что вы! – очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. – Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся.
– Хромой ходит, – тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму.
Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой:
– Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина – день, небо, сила, благо; женщина – ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: «Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной». Гнусность нашей очистительной молитвы после родов – это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности.
– Но в конце концов что ты хочешь сказать? – строго и громко спросил Самгин.
– Я?
– К чему ты ведешь?
Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая.
– Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры?
Он махнул рукой в тьму:
– Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят – пойми! – не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
Клим усмехнулся в лицо его.
– Эх ты, романтик, – сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди.
«Дурачок», – думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей.
«Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, – схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят...»
Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии.
За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал:
– Лето, чорт! Африканиш фейерлих!5 А там бунтует музыкантша, – ей необходимы чуланы, переборки и вообще – чорт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец – вкусный.
Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой.
– У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени...
За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек.
– Вы знаете, – сказал он, – Лютов сочувствует революционерам.
Варавка пошевелил бровями, подумал.
– Так. Казалось бы – дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют.
И – просыпал град быстреньких словечек:
– Революционер – тоже полезен, если он не дурак. Даже – если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот всё больше производим товаров, а покупателя – нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день – сто миллионов спичек, по гвоздю – сто миллионов гвоздей.
Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем – фыркнул, встряхнул головою и продолжал:
– Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, – революционер – полезный человек. Лютов – что? Народник? Гм... народоволец. Я слышал, эти уже провалились...
– Он дает вам денег на газету?
– Дядя его дает, Радеев... Блаженный старикан такой... Помолчав, он спросил, прищурясь:
– Что же, Лютов – убежденный человек?
– Не знаю. Он такой... неуловимый.
– Поймают, – обещал Варавка, вставая. – Ну, я пойду купаться, а ты катай в город.
– Купаться? – удивился Клим. – Вы так много выпили молока...
– И еще выпью, – сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко.
Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала:
– А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда!
И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи.
– Тут жил один писатель, – сказал Клим и – ужаснулся, поняв, как глупо сказал.
Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек.
– Устраиваемся, – объяснил он, протянув Климу руку с молотком.