14383.fb2
– Ах, боже мой! – вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, – вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой...
– Если он так говорил, он говорил не глупо, – сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
– Нет – глупо! Он – пустой. В нем всё – законы, всё – из книжек, а в сердце – ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! – вскричала она, не давая Самгину говорить. – Он – скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости... Я знаю, что это – умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она – не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее – не настоящие, не нужны, это – не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
– Он – дурак. Всегда – дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть... даже расстреливать надобно, – не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
– Подожди, не бесись...
Она – не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:
– Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный... чорт знает что это!
Самгин пожал плечами, говоря:
– Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.
Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще – испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас...
Но она сама, схватив его за руку, заставила сесть рядом с собою и, крепко обняв голову его, спросила быстрым, тревожным шопотом:
– Что с тобой, милый? Кто тебя обидел? Ну, скажи мне! боже мой, у тебя такие сумасшедшие, такие жалкие глаза».
Это было глупо, смешно и унизительно. Этого он не мог ожидать, даже не мог бы вообразить, что Дуняша или какая-то другая женщина заговорит с ним в таком тоне. Оглушенный, точно его ударили по голове чем-то мягким, но тяжелым, он попытался освободиться из ее крепких рук, но она, сопротивляясь, прижала его еще сильней и горячо шептала в ухо ему:
– Я знаю, что тебе трудно, но ведь это – ненадолго, революция – будет, будет!
– Позволь, – пробормотал он, собираясь сказать ей что-то сердитое, ироническое, убийственное, но сказал только: – Мне – неудобно.
В самом деле было неудобно: Дуняша покачивала голову его, жесткий воротник рубашки щипал кожу на шее, кольцо Дуняши больно давило ухо.
– Ты – умница, – шептала она. – Я ведь много знаю про тебя, слышала, как рассказывала Алина Лютову, и Макаров говорил тоже, и сам Лютов тоже говорил хорошо...
Выдернув, наконец, голову, оправляя волосы, Клим вскочил на ноги.
– Лютов не мог хорошо говорить обо мне и вообще о ком-нибудь.
Он чувствовал, что говорит – не то, ведет себя – не так и, должно быть, смешон.
– Нет, нет, это неверно, – торопливо и убедительно восклицала Дуняша. – Он сказал Макарову при мне:
«Самгин смотрит на улицу с чердака и ждет своего дня, копит силы, а дождется, выйдет на свет – тут все мы и ахнем!» Только они говорят, что ты очень самолюбив и скрытен.
Она стояла пред ним, положив руки на плечи его, – руки были тяжелые, а глаза ее блестели ослепляюще.
«Пошлейшая сцена», – убеждал себя Самгин, но слушал.
– Лютов – замечательный! Он – точно Аким Александрович Никитин, – знаешь, директор цирка? – который насквозь видит всех артистов, зверей и людей.
Он обнимал талию женщины, но руки ее становились как будто все тяжелее и уничтожали его жестокие намерения, охлаждали мстительно возбужденную чувственность. Но все-таки нужно было поставить женщину на ее место.
– Ну, довольно! – сказал он и, намеренно крепко, грубо схватил ее, приподнял, но она вырвалась из его рук, отскочила за стол.
– Нет, подожди! Ты думаешь, я – блаженненькая, вроде уличной дурочки? Думаешь – не знаю я людей? Вчера здешний газетчик, такой курносенький, жирный поросенок... Ну, – не стоит говорить!
И, запахнув капот на груди, она громко сказала:
– Делиться надобно не пакостью, а радостью...
– Довольно, – повторил Самгин, подходя к ней.
– Оставь, расстроил ты меня и... устала я! Вздохнув, она скучно взглянула за плечо его, мимо лица.
– Надеялась, – попраздную с тобою! А – не вышло... Ты – иди. Уж очень я... не в духе! И – поздно уже. Иди, пожалуйста!
Самгин ушел, не сказав ни слова, надеясь, что этим обидит ее или заставит понять, что он – обижен. Он действительно обиделся на себя за то, что сыграл в этой странной сцене глупую роль.
«Черт меня дернул говорить с нею! Она вовсе не для бесед. Очень пошлая бабенка», – сердито думал он, раздеваясь, и лег в постель с твердым намерением завтра переговорить с Мариной по делу о деньгах и завтра же уехать в Крым.
Но утром, когда он пил чай, явился Дронов.
Всем существом своим он изображал радость, широко улыбался, показывая чиненные золотом зубы, быстро катал шарики глаз своих по лицу и фигуре Самгина, сучил ногами, точно муха, и потирал руки так крепко, что скрипела кожа. Стертое лицо его напоминало Климу людей сновидения, у которых вместо лица – ладони.
– Постарел ты, Самгин, седеешь, и волос редковат, – отметил он и добавил с дружеским упреком: – Рановато! Хотя время такое, что даже позеленеть можно.
Самгин предложил ему чаю, но Дронов попросил вина.
– Тут есть беленькое, «Грав», – очень легкое и милое! Сырку опроси, а потом – кофеишко закажем, – бойко внушал он. – Ты – извини, но я почти не спал ночью, после концерта – ужин, а затем – драма: офицер с ума спятил, изрубил шашкой полицейского, ранил извозчика и ночного сторожа и вообще – навоевал!
– Весело рассказываешь, – отметил Самгин, усмехаясь; Дронов покосился на него прищуренным глазом и, почесывая бритый подбородок, сказал очень просто:
– Я, брат, циником становлюсь. Жизнь всего успешнее обучает цинизму.
И, потянув носом, он добавил, тоже усмехаясь:
– Теперь, когда ее взболтали, она – гнильем пахнет. Не чувствуешь?
– Нет, – ответил Самгин, думая, что, если рассказать ему, как вел себя, что говорил поручик в поезде, – Дронов напишет об этом и все опошлит.
– Не чувствуешь? – повторил Дронов и, приятельски заказав слуге вино, сыр, кофе, – зевнул.
– А знаешь, – здесь Лидия Варавка живет, дом купила. Оказывается – она замужем была, овдовела и – можешь представить? – ханжой стала, занимается религиозно-нравственным возрождением народа, это – дочь цыганки и Варавки! Анекдот, брат, – верно? Богатая дама. Ее тут обрабатывает купчиха Зотова, торговка церковной утварью, тоже, говорят, сектантка, но – красивейшая бабища...