14393.fb2
- Только, - говорит, - жалость - это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, - и на том же боку. Кладбищенское это чувство - жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
Умилен я и растроган; ложась спать - благодарю господа за красу человека, созданного им".
"Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:
- Чернокнижники, фармазоны!..
Максим, зелёный со зла али с испуга, - молчит.
Я говорю:
- Рассчитаю тебя, брат.
Молчит, как земли наелся.
А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:
- Как можно книгу жечь огнём? Книга - святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, - татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.
Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом - покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:
- Он - зверь, я всех таких всегда буду бить.
Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.
Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:
- Властный парень! Трудно будет людям около него...
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами - мучили.
- Может, - говорит, - потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали - каково оно, добро, и как его делать.
Хороша эта привычка у него - показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха - человечья чугунная глупость.
Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. "Бог, - говорит, - вместил в меня небо и землю и всю тварь" - вишь ты, какой честолюб!
Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:
- Доля правды, - говорит, - и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
Евгеньины речи против его речей - просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.
- Ты, - говорит, - возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.
А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.
- Брось, - говорит, - ухищрения, думай проще.
Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему:
- Экой ты милый, экой умный и великодушный.
Дядя остановил его:
- Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: "Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть".
Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я - точно крот, дневному свету неприятелем живу.
Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму. Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал:
- Не бойся, никого нет.
А она, обернувшись к нему, ответила:
- Напрасно смеёшься.
Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь".
"Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот - оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, - совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой - такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне:
- Вы - кто?
- Кожемякин, - говорю, - мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком.
- Испортили мне дочь, - хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь.
Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней - весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, - ежели жить скушно, и похоронам рад".
"Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а - морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это - от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву.
Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень.
Весело вчера говорил ему дядя Марк:
- Тело у нас - битое, а душа - крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди - непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить - и всё сумеем сделать.
Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне - осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.
Хорошо вчера говорил он Максиму: