14394.fb2
Широко раскрыв глаза, разинув рот, смеясь от восхищения, Буатель подолгу простаивал, скаля зубы, перед пленными какаду, которые кивали ему своими белыми и желтыми хохолками при виде его ярко-красных штанов и медной пряжки на поясе. Когда ему встречался говорящий попугай, он задавал ему вопросы, и, если птица была в духе и болтала с ним, у него до самого вечера бывало легко и весело на душе. Глазея на обезьян, он замирал от восторга, и ему казалось, что это верх роскоши — держать у себя дома таких зверьков, на манер кошек и собак. Эта страсть, страсть к чужеземному, была заложена у него в крови, как у других влечение к охоте, к медицине или к богослужению. Лишь только отворялись ворота казармы, он не мог удержаться, чтобы не завернуть на пристань, точно его тянула туда неодолимая сила.
И вот однажды, остолбенев от восхищения перед громадным арара, который распускал перья, кланялся, выпрямлялся, будто отвешивая придворные поклоны перед королем попугаев, он вдруг увидел, как отворилась дверь кафе, смежного с лавкой торговца птицами, и появилась молоденькая негритянка в ярко-красном платке, выметавшая на мостовую пробки и мусор.
Внимание Буателя сейчас же разделилось между птицей и женщиной, и он сам не мог бы сказать, кто из них вызвал в нем большее удивление и восхищение.
Выбросив сор на мостовую, негритянка подняла глаза и тоже остолбенела, ослепленная солдатским мундиром. Она стояла прямо перед ним, с метлой в руках, точно взяв на караул, между тем как арара все продолжал отвешивать поклоны. Через несколько минут солдату стало неловко от этого разглядывания, и он пошел прочь, замедляя шаг, чтобы не подумали, что он обратился в бегство.
Вскоре он вернулся туда. Почти каждый день он прохаживался перед «Колониальным кафе» и часто заглядывал в окно пивной, где чернокожая служаночка подносила портовым матросам пиво и водку. Она тоже частенько выходила наружу, завидев его; они еще не перекинулись и двумя словами, но уже стали улыбаться друг другу, как знакомые, и у Буателя сердце радовалось, когда меж темно-красных губ девушки вдруг открывался ослепительный ряд зубов. Как-то раз он решился наконец войти в заведение и был совершенно поражен, услыхав, что она говорит по-французски не хуже других. Бутылка лимонаду, из которой она согласилась отведать стаканчик, навсегда осталась для солдата незыблемо сладостным воспоминанием, и у него вошло в привычку заглядывать в этот портовый кабачок и потягивать все лакомые напитки, — какие были ему по карману.
Для него было лучшим удовольствием, настоящим праздником, о котором он мечтал беспрестанно, смотреть, как черная рука служаночки наливает ему вино в стакан, а зубы ее сверкают и смеются ослепительнее, чем глаза. На третий месяц знакомства они совсем сдружились, и Буатель, к своему удивлению, узнал, что понятия негритянки во всем схожи с добрыми правилами девушек его родины, что она любит хозяйство, работу, религию и хорошее поведение; она стала ему еще дороже, и он так влюбился, что задумал жениться на ней.
Он сообщил ей о своем намерении, и она запрыгала от радости. У нее были кое-какие деньжонки, оставленные ей торговкой устрицами, которая подобрала ее шестилетним ребенком на набережной Гаврского порта, где ее высадил какой-то американский капитан. Капитан нашел малютку в трюме своего судна между тюками хлопка через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он подкинул на руки сердобольной торговки устрицами крошечного черного зверька, спрятанного на его борту неизвестно кем и как. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила в услужение в «Колониальное кафе».
Антуан Буатель добавил:
— Это все уладится, только бы старики не заупрямились. Я ни за что против их воли не пойду, ни за что, так и запомни! Я замолвлю им словечко, как только наведаюсь домой.
И вот, получив на следующей неделе суточный отпуск, он поехал к своим родным, на их маленькую ферму в Туртевиле, близ Ивето.
Он дождался конца обеда, той минуты, когда кофе, подправленный водкой, размягчает сердце, и сообщил родителям, что нашел девушку себе по нраву, ну до того по нраву, что другой такой на всем свете не сыщешь.
При этих словах старики сразу насторожились и начали выспрашивать. Он ничего от них не скрыл, кроме цвета ее кожи.
Она служанка, добра у нее немного, зато девушка она работящая, бережливая, опрятная, хорошего поведения, а уж какая разумница! Все это куда дороже стоит, чем деньги в руках плохой хозяйки. К тому же ей оставила малую толику женщина, которая ее воспитала, порядочно денег, целое приданое, полторы тысячи франков в сберегательной кассе. Старики, побежденные такими доводами и полагаясь к тому же на его выбор, начали уже понемногу сдаваться, когда он дошел до щекотливого вопроса. Он сказал, принужденно смеясь:
— Вот только одно, может, не придется вам по вкусу. Не совсем-то она белая.
Они не поняли, и, чтобы не испугать их, ему пришлось объяснять долго и осторожно, что она чернокожая, точь-в-точь такая, как на эпинальских картинках.[75]
Тогда они забеспокоились, растерялись, всполошились, как будто он предлагал им породниться с самим сатаной.
Мать спрашивала:
— Черная? Докуда же она черная? Неужто вся целиком?
Он отвечал:
— Известно, целиком: ведь ты же вся белая!
Отец перебивал:
— Черная? Неужто такая черная, как котел?
Сын возражал:
— Да нет, пожалуй, чуть посветлее. Черна-то она черна, да не так, чтобы невтерпеж. Вот, к примеру, у господина кюре черная ряса, а чем она хуже стихаря, хоть он и белый.
Отец полюбопытствовал:
— А что, там бывают и почернее ее, в их краях?
И сын воскликнул с убеждением:
— Само собой, бывают!
Но старик замотал головой.
— Небось противно?
— Ничуть не противно, — уговаривал сын, — ведь к этому скоро привыкаешь.
Мать допытывалась:
— А белье-то она здорово марает, такая кожа?
— Да не больше, чем твоя, ведь такой цвет у нее природный.
И вот, после долгих расспросов, уговорились наконец, что родители, прежде чем решать, повидают девушку: сын, служба которого через месяц кончалась, привезет ее домой, тут они разглядят ее хорошенько и обсудят, не слишком ли она черна, чтобы войти в семейство Буателей.
Антуан обещал, что в воскресенье, двадцать второго мая, в день окончания военной службы, он приедет в Туртевиль со своей подружкой.
Для этого путешествия к родителям своего любезного она нарядилась в самое красивое и яркое платье, где преобладали цвета желтый, красный и синий; казалось, она разукрасилась флагами в честь национального праздника.
На вокзале, при отъезде из Гавра, все таращили на нее глаза, и Буатель гордился, что ведет под руку особу, которая привлекает столько внимания. Когда же она уселась рядом с ним в вагоне третьего класса, она повергла крестьян в такое изумление, что многие из соседних отделений взбирались на лавочки и глазели на нее из-за деревянных перегородок, разделяющих вагон. Какой-то ребенок при виде ее заревел от страха, а другой уткнулся лицом в материнский подол.
Однако все шло хорошо до самого приезда на станцию. Но когда поезд замедлил ход, приближаясь к Ивето, Антуану стало не по себе, точно на поверке, когда он не знал устава. Высунувшись в окно, он издали заметил отца, который держал под уздцы запряженную в тележку лошадь, а у самой ограды для публики увидел и мать.
Он вышел первым, подал руку своей красотке и, гордо выпрямившись, как будто сопровождал генерала, повел ее к родителям.
При виде своего сына в обществе этой черной и пестро разряженной дамы мать до того оторопела, что рта не могла раскрыть, а отец с трудом удерживал лошадь, которая шарахалась не то от паровоза, не то от негритянки. Но Антуан, искренне обрадованный свиданием со стариками, бросился к ним навстречу, расцеловал мать, чмокнул отца, не обращая внимания на испуг лошаденки, потом обернулся к своей спутнице, на которую пялили глаза ошеломленные прохожие, и воскликнул:
— Вот она какая! Я ведь говорил, что сперва она малость страшновата, но, ей-же-ей, как только узнаешь ее поближе, лучше ее на всем свете не сыскать. Поздоровайтесь с ней, а то она заробела.
Матушка Буатель, и сама до смерти перепуганная, неловко поклонилась, а отец пробурчал, сняв шапку: «Доброго вам здоровья». Затем, не теряя времени, все уселись в тележку — женщины на задней скамейке, где их подбрасывало при каждом толчке, а мужчины спереди, на козлах.
Все молчали. Встревоженный Антуан насвистывал какую-то казарменную песенку, отец погонял лошаденку, а мать исподлобья украдкой поглядывала на негритянку, лоб и щеки которой лоснились на солнце, как начищенный ваксой сапог.
Пытаясь разбить лед, Антуан обернулся.
— Ну, — сказал он, — что же вы молчите?
— Нельзя же сразу, — отвечала старуха.
Он продолжал:
— Ну-ка, расскажи малютке, как твоя курица снесла восемь яиц.