14394.fb2
— Это не твой, это от него…
Сраженный, стиснув зубы, он прошептал:
— Ребенок?
— Да.
— Лжешь!
И он снова занес над ней ногу, грозя растоптать ее, но любовница, ползая на коленях, пятясь от него, все повторяла:
— Говорю тебе, что это от него. От тебя это было бы уже давно.
Такой довод поразил его, как сама истина. В один из тех моментов внезапного озарения, когда пред человеком с ослепительной ясностью, точностью, неопровержимостью встают все соображения, неумолимо подводя к итогу, он сразу проникся уверенностью в том, что не он отец этого несчастного ребенка, зачатого потаскухой. И, почувствовав облегчение, освобождение, внезапно успокоившись, он отказался от мысли уничтожить эту подлую тварь.
И уже не таким повышенным тоном сказал ей:
— Вставай, убирайся, и чтобы я тебя больше никогда не видел.
Почувствовав себя побежденной, она повиновалась и ушла.
Больше он ее никогда не видел.
Он также уехал. Он отправился на юг, к солнцу, и остановился в деревушке, расположенной в долине, на берегу Средиземного моря. Ему понравилась гостиница с видом на море, он снял в ней комнату и остался. Он прожил там полтора года в горе, в отчаянии, в одиночестве. Он жил, терзаясь воспоминаниями об изменившей ему женщине, о ее прелести, ее тайных чарах, тоскуя по ней и по ее ласкам.
Он бродил по провансальским долинам, подставляя солнечным лучам, пробивавшимся сквозь мелкие серебристые листочки оливковых деревьев, свою горемычную голову, измученную все тем же наваждением.
Но в этом горестном уединении стало медленно возрождаться в его душе былое религиозное чувство, усердие юношеской веры, несколько остывшее с годами. Религия, казавшаяся ему тогда прибежищем от жизни еще неизведанной, теперь представлялась ему прибежищем от жизни, которую он познал, — вероломной и лживой. У него сохранилась привычка молиться. Теперь в его горе молитва стала для него потребностью, и часто в сумерках он преклонял колена в полутемной церкви, где в глубине хоров светящейся точкой мерцала лампада, священный страж храма, символ божественного присутствия.
Этому богу, своему богу, он поведал о своих страданиях, высказал всю свою муку. Он просил у него совета, помощи, заступничества, утешения. И в свою молитву, творимую с каждым днем все усерднее, он каждый раз вкладывал все больше глубокого чувства.
Его израненное сердце, истерзанное любовью к женщине, по-прежнему трепетало в жажде ласки. И мало-помалу благодаря молитве, отшельнической жизни, исполненной благочестия, тайному общению верующих душ со спасителем, утешающим и призывающим к себе всех страждущих, мистическая любовь к богу вошла в него и победила земную.
Тогда в нем проснулись его первоначальные стремления, и он решил посвятить церкви свою разбитую жизнь, которую готов был отдать ей, когда эта жизнь была еще нетронутой.
Он стал священником. С помощью своей семьи и связей ему удалось получить приход в той провансальской деревне, куда его забросил случай. Пожертвовав на благотворительные дела большую часть своего состояния, он оставил себе лишь столько, чтобы до самой смерти приносить пользу, приходить на помощь бедным, и замкнулся в однообразном существовании, заполненном делами благочестия и служения ближним.
Он стал священником, ограниченным во взглядах, но добрым, своего рода духовным пастырем с темпераментом солдата, пастырем церкви, который силой выводил на прямую дорогу слепой и заблудший род человеческий, затерявшийся в жизненной чаще, где наши инстинкты, склонности и желания — тропинки, уводящие нас от пути истинного. Но в нем осталось многое от прежнего мирянина. Он, как и раньше, любил физические упражнения, благородный спорт — фехтование и стрельбу и, как ребенок от неведомой опасности, бежал от женщин, от всех женщин.
У матроса, следовавшего за священником, как у истого южанина, чесался язык. Но из чувства почтения, которое аббат внушал своей пастве, он не решался заговорить первый. Наконец, осмелев, он сказал:
— Ну как, господин аббат, довольны вы своей мызой?
Эта мыза была просто одним из тех маленьких домиков, куда деревенские и городские жители Прованса уединяются летом, чтобы пожить на свежем воздухе. Аббат нанял этот домишко, выстроенный среди поля, всего в пяти минутах ходьбы от церковного дома, затиснутого между домами прихожан, у самого храма.
На этой мызе он никогда не живал подолгу, даже летом, и только время от времени приходил сюда на несколько дней, чтобы побыть среди зелени и пострелять из пистолета.
— Да, мой друг, — ответил кюре. — Мне здесь очень хорошо.
Из гущи деревьев вынырнул низенький домик, выкрашенный в розовый цвет, исчерченный, исполосованный, изрезанный на кусочки листьями и ветвями ничем не огороженной оливковой рощи, среди которой он, казалось, вырос из земли, словно провансальский шампиньон.
Увидели они также высокую женщину, — она ходила у дома взад и вперед, накрывая обеденный столик на один прибор, с неторопливой аккуратностью ставила тарелку, салфетку, хлебницу, рюмку. На голове у нее был конусообразный чепец из черного бархата или шелка, с возвышающимся посредине белым грибом, — обычный головной убор арлезианок.
Подойдя настолько, что его могло быть слышно, аббат окликнул ее:
— Маргарита!
Она остановилась, вглядываясь, и, увидев хозяина, ответила:
— А, это вы, господин кюре.
— Да, я принес вам хороший улов. Зажарьте мне поскорее зубатку в масле, ничего, кроме масла, слышите?
Подойдя к мужчинам, служанка стала взглядом знатока рассматривать рыбу, которую нес матрос.
— А я сегодня приготовила курицу с рисом, — сказала она.
— Ничего не поделаешь. Рыба назавтра совсем не то, что прямо из воды. Мне хочется сегодня полакомиться, это со мной не часто бывает. Да и грех невелик.
Женщина, отобрав зубатку, понесла было ее на кухню, но снова вернулась:
— Да, сегодня уже три раза к вам приходил какой-то человек, господин кюре.
Аббат безразлично спросил:
— Человек? А что за человек?
— Да такой, кому особо верить нельзя.
— Что же он, нищий?
— Может, и нищий, не скажу. Скорее, по-моему мауфатан.
Аббат рассмеялся, услышав слово, означающее на провансальском наречии разбойника, бродягу. Он знал трусливый характер Маргариты, которая, живя на мызе, постоянно и днем и, особенно, ночью дрожала, как бы их не убили.
Матрос, получив несколько су, ушел, и аббат, сохранивший привычку светского человека к опрятности, только успел сказать: «А теперь нужно сполоснуть лицо и руки», — как Маргарита, чистившая в кухне рыбу, со спинки которой сыпались запачканные кровью чешуйки, похожие на крошечные серебряные монеты, крикнула ему:
— Вот он опять!
Аббат взглянул на дорогу и действительно увидел медленно приближающегося к дому человека, который еще издали показался ему очень плохо одетым. Поджидая его и еще посмеиваясь над страхом служанки, он подумал: «А ведь она права: он сильно смахивает на мауфатана».
Незнакомец приближался, засунув руки в карманы, не торопясь, пристально глядя на аббата. Он был молод, оброс светлой курчавой бородой. Вьющиеся пряди волос выбивались из-под полей мягкой фетровой шляпы, такой грязной и измятой, что невозможно было угадать ее первоначальную форму и цвет. На нем было длинное коричневое пальто, брюки, обтрепанные у щиколоток, на ногах — сандалии, которые делали его походку мягкой, вкрадчивой, бесшумной — угрожающей походкой бродяги.
Очутившись в нескольких шагах от священника, он театральным жестом снял рванину, надвинутую на лоб, и открыл потасканное, порочное, но красивое лицо и плешь на темени — признак изнурения или раннего разврата, так как этому человеку было явно не больше двадцати пяти лет.
Аббат тоже снял шляпу, угадывая, чувствуя, что перед ним не обычный бродяга — рабочий, потерявший работу, или отбывший наказание преступник, который скитается, пока снова не попадет в тюрьму, и почти отвык говорить иначе, как на тайном воровском наречии.