14410.fb2
Он вскочил на ноги с такой пьяной решимостью, что опрокинул стул.
— Конечно, ты прав, Джонатан, — воскликнул он и, подтянув брюки, нетвердым шагом устремился к двери.
Но по-настоящему скандальная новость — это Брэд. В первый же вечер по возвращении в Нью-Йорк из поездки на Ближний Восток его видели в «Элио» с собственной женой Мойрой. Я чувствую, как почва уходит у меня из-под ног.
Энджел без конца рассуждает на тему о том, что я никогда-то не позволяю себе расслабиться, смягчиться, пойти навстречу, мол, всякий пустяк для меня — дело принципа, всякое несогласие — бескомпромиссный спор, я-де не умею прощать, забывать, уступать в мелочах. Все верно. Зато у нее нет никакой гордости, для нее немыслимо отклонить приглашение, даже в компанию последних ублюдков. Она годами ставит меня в неловкое положение. Я просто не прихожу. Ей, видите ли, страшно отказать в просьбе совершенна случайным знакомым, бог убьет ее на месте, если она скажет «нет». Стоит кому-нибудь внушить ей, что ее считают своей, и она будет карабкаться под палящим солнцем на скалы, дышать пылью рассыпавшегося в прах дерьма броненосцев.
Мой отец, тот регулярно пользовался подземкой. Помню как сейчас, я провожаю его до станции (он уходил на работу часов в десять, одиннадцать утра, садился в поезд Д и ехал в деловую часть города к своим банковским счетам): «Будь поласковей с матерью, старайся уступать ей, не расстраивай ее». Как я любил его. Человека, который разочаровал миллионы. Раздавал обещания и не выполнял их. Ручался и обманывал доверие. Поручил твоим заботам свою разъяренную жену. Мне лет тринадцать. Они жестоко рассорились, и он оставляет меня успокаивать ее. Весь день я со страхом жду наступления ночи. Мать в молчании готовит обед, ставит на стол три тарелки, мы с ней обедаем, отцовский обед стынет на столе, она к нему не притрагивается. Я делаю уроки, ложусь спать. Под утро меня будит новая ссора: где он был, что делал? Брань, обвинения, рукоприкладство. Защищаясь, он делает ей больно, она вскрикивает, и я в пижаме бросаюсь к ним, пытаюсь помирить, ору на них обоих, все это в три часа ночи.
Сколько раз просыпался я от этих ужасных звуков борьбы, ударов, криков. Я не знал, кому верить. Кого любить, кого защищать, на кого нападать. Слыша эти звуки, я ощущал болезненное удовольствие, сам не зная, что такое я ощущаю.
Сейчас моей матери восемьдесят шесть, она согнулась, страдает артритом, рубцы на ее сердце свидетельствуют о трех-четырех инфарктах, которые она перенесла на ногах — даже не чувствовала, когда это случалось, до того была крепка. Она перенесла операцию по поводу рака. Кожа ее вся в старческих крапинах, ходит она с трудом, у нее артериосклероз, диафрагмальная грыжа, глаукома. И камни всюду.
— Я не понимала твоего отца, — говорит она теперь. — Это был удивительный человек и какой ум! Голова у него была устроена совсем иначе, чем у других людей. А я этого не понимала и пыталась сделать его таким, как все.
Моего отца вот уже тридцать лет нет в живых. Протяни он подольше, ему, может, удалось бы дожить до зарождения этой положительной оценки его личности.
— Мне было шестнадцать, когда мы познакомились, — рассказывала мать. — Мы с ним ходили кататься на коньках в Кротона-парк. Он был малый не промах и какой красавец! Не позволял мне появляться в обществе другого мальчика. Весной дарил мне цветы. Мы играли в теннис. Он был превосходный теннисист. Мама не хотела, чтобы я выходила за него замуж.
Вот какой он был человек, мой отец. Находчивый, пробивной. Умел пройти сквозь полицейское оцепление, проникнуть через служебный вход в любой театр на Бродвее, заговорив зубы вахтеру. Достать билеты на концерт в Карнеги-Холл, несмотря на аншлаг. Затеять с нами игру. Он умел из простейших вещей — прогулки в парке, вылазки на природу — сделать праздник. У него роились идеи, он давал нам интересные книги, приносил домой кинокамеры, электропоезда, любил поразить нас неожиданным эффектом. Он провел семейный корабль через рифы Великой депрессии! И все же говорят, что жизнь его не удалась. Об этом неудачнике сложились легенды. Его ошибки в делах и просчеты в оценках продолжают преследовать нас более четверти века после его смерти. Вот почему мой брат так туго расстается с деньгами, вот почему моя мать не может нанять себе прислугу, вот почему я всегда спешу платить по счетам: это мой выкуп — больше того, искупление — за собственный бесстыдный успех.
В юности он служил кассиром в банке и отличался, как говорят, необыкновенной красотой. В один прекрасный день его наружность привлекла внимание человека в берете и пенсне, возникшего перед полированной мраморной стойкой кассы. Это был, как рассказывают, кинорежиссер из Европы, приступавший к съемке многосерийной ленты об отважной красавице, которая каждую неделю будет попадать под конец синематографического сеанса в какое-нибудь чудовищно опасное положение, с тем чтобы спасение приходило лишь в следующей серии неделю спустя. Красавицу играла Перл Уайт[11], а на роль ее спасителя и целомудренного спутника требовался красивый молодой человек с подобающей героической внешностью. Мой отец обдумал предложение и отказался. Он, видите ли, рассчитывал сделать карьеру в банке, мой еврейский папочка. В первую мировую он, честолюбивый мичман, учился на лейтенанта в Военно-морской академии Уэбба на реке Гарлем, но война кончилась раньше, чем его учеба. У меня висит на стене пожелтевшая фотография тех лет: отец стоит, опираясь на швабру, в шеренге таких же курсантов, вооруженных швабрами и ведрами. Постепенно коллекция его деловых промахов и сорвавшихся предприятий все разрасталась. В начале тридцатых, эпоху грампластинок из шеллака на 78 оборотов, отец занялся торговлей пластинками; в музыке он разбирался по-настоящему, в его магазине имелся превосходный выбор грамзаписей, и многие тогдашние артистические знаменитости заказывали пластинки у него, но деловой партнер отца пару раз смошенничал, их фирма лопнула, и отец лишился своего магазина. Он помещался в старом здании ипподрома на Шестой авеню, между Сорок третьей и Сорок четвертой улицами. Во вторую мировую отец занялся выгодной торговлей разными импортными новинками — изобретениями чокнутых швейцарских умельцев вроде мыльницы новой конструкции, предохраняющей мыло от раскисания и продлевающей срок пользования им. В военную пору мыло было дефицитом, но к тому времени, когда отец развернул продажу этих штуковин, война закончилась, мыла и всего прочего было в избытке, людям хотелось жить расточительно, вознаграждая себя за годы суровой экономии, все стремились использовать и заменить каждую вещь, включая мыло, как можно скорее. Один делец предложил отцу партнерство в новом коммерческом начинании в области пластиночного бизнеса — ожидалось наступление эпохи долгоиграющей пластинки. На сей раз отец по достоинству оценил открывающиеся перед ним возможности, принял правильное решение, но не смог внести несчастных десяти тысяч, требовавшихся для того, чтобы войти в долю. Представляете себе картину?
Он просаживал деньги в карты, потому что считал себя хорошим игроком, а хорошим игроком он не был. Опаздывал отец постоянно, поздно являлся на работу, когда поступил коммивояжером к одному оптовому торговцу бытовыми электроприборами, поздно возвращался домой. Отец распутничал, сказал мне однажды брат. У него была женщина. Всего одна? Та, про которую говорил мой брат, пела на сцене, жидкое такое сопрано; у нее вышла пластинка, и она написала на футляре: «Джеку — всегда». Только зачем же приносить это домой, если «всегда» значит «в любое время»? Может, другого места у него не было. Ничего у него не было. К концу жизни он стал сам мыть посуду, убираться на кухне, ходить за продуктами. Работать он больше не хотел. Его царством стала трехкомнатная квартирка в Бронксе, где он любил сидеть в ванной и читать газеты, прячась от жизни с ее все более нелицеприятными оценками. К моменту смерти его имущество состояло из пары костюмов, сломанных часов, перстня с гранатом да страхового полиса, под всю сумму которого он наделал долгов. После него осталась стопка белых рубашек с рельефным узором, несколько ярких галстуков, которыми он гордился, да древняя деревянная теннисная ракетка.
Отворачиваюсь к окну. Внизу, на плоской крыше университетского спортцентра, накручивают круги по беговой дорожке, каждый в своем собственном темпе, любители бега трусцой в шортах, надетых поверх тренировочных штанов. По всему городу трусят эти бегуны с наушничками на голове. Раньше я думал, что они тренируются, готовя себя к наступлению часа, когда ничего больше и не останется, как бежать, но это слишком уж логическое объяснение. Они не только бегают, но, случается, останавливаются в парке, кладут на землю свои чемоданчики и принимаются махать руками и дрыгать в воздухе ногами. В неизменных своих наушниках они катят на одноколесных велосипедах, танцуют на роликах по заброшенному шоссе, а в спортивных кабинетах, во множестве разбросанных по городу, привязывают себя — за немалую плату — к машинам, которые крутят за них их собственные конечности. Подумать только, мы могли бы выкапывать клубни в полях, давить виноград, бегом возить коляски-рикши, носить из леса вязанки валежника, собранного с моховой подстилки.
Позвонила мать:
— Что случилось, ты забыл о моем существовании?
В этом она вся. Мистика, правда?
— Я только что думал о тебе.
Мать рассказывает мне свежую историю о том, как она срезала какую-то даму в центре для престарелых. Как она поставила эту мерзавку на место. Рассказчица она превосходная. Она повествовательно мыслит и суждения выносит по ходу рассказа. Когда она говорит об Энджел, которую любит и которой восхищается, я вижу Энджел в более привлекательном свете. Моя мать — знаток женских характеров. Мир, существующий в ее сознании, это мир женщин. Сейчас она всецело поглощена своими взаимоотношениями с молодой женщиной, приходящей сиделкой, которую мы наняли ухаживать за ней шесть дней в неделю. Время от времени мать требует, чтобы я уволил эту женщину, бразильянку лет двадцати пяти, которую зовут Туанеттой, но когда я соглашаюсь, она говорит — не надо. Какая разница, все они одинаковы, поясняет она. Матушка приспособила Туанетту делать всю домашнюю работу, готовить еду по ее вкусу, обстирывать ее, мыть ей голову. Каждый день, если позволяет погода, они отправляются в какую-нибудь закусочную по соседству и вместе обедают. Внешность у нее, у моей матери, прямо-таки царственная: седые волосы, голубые подслеповатые глаза — и она перебрасывается шутками с раздатчиком, который приглашает ее на свидание, ну и всякое такое. Туанетта выдерживает эти игры с каменным лицом, она выдерживает все, но иногда дает выход чувству, порождаемому необходимостью терпеть присутствие моей матери тридцать пять часов в неделю.
— Знаешь, что выкинула недавно Туанетта? — спрашивает меня мать со счастливым смехом. — Пустилась вокруг меня в дикий пляс с непристойными телодвижениями. А я ей: «Отлично, Туанетта, с таким номером можно ехать в Лас-Вегас». — Однажды Туанетта достала из своей сумки ледоруб или что-то похожее, вынула этот предмет из деревянного футляра и показала матери. — Она носит эту штуку на тот случай, если на нее нападут, во всяком случае так она объяснила. Я и виду не показала, как перепугалась, только говорю ей: «Это же смертоносное оружие, Туанетта, если полицейские обнаружат его, тебя посадят». — Туанетта рассказывает моей матери про своих подружек-сиделок, которые, разозлясь на своих подопечных — старух в приютах для престарелых, нарочно наступают им на ноги, да так, что расплющивают пальцы. — Но названия этих приютов она от меня скрывает, — сетует мать. — Знаю я вас, говорит, вы туда позвоните, и их уволят.
Все это действует на мать благотворно: она теперь здоровее и счастливее, чем когда-либо за последние годы. С тех пор как у нее работает эта женщина, она забыла дорогу к врачу.
У ее матери, вот у кого были помрачения, мы иначе это и не называли, моя бабуся с ее помрачениями, хрупкая такая старушенция, ничуть не похожая на мою двужильную мать, она могла сегодня приласкать славного мальчугана, дать ему монетку, благословить и расцеловать, а завтра изругать и осыпать проклятиями, извергнуть на него поток мерзкого сквернословия на идише. Бывало, я играю с друзьями перед домом, а бабушка спускается в своих черных ботинках на шнуровке с лестницы парадного хода и яростно грозит мне кулаком. Пойдет по улице, потом вернется и снова погрозит. В конце концов она сворачивает за угол, продолжая браниться. Она все время убегала из дому, полицейским приходилось ловить ее и водворять обратно.
А это что еще за зрелище? По Восьмой улице вышагивает некто в черной фуражке, сидящей у него на голове наподобие эсэсовской, в черной кожаной куртке со сверкающими никелем заклепками, черных джинсах и черных ботинках. Рядом бежит вприпрыжку, чтобы не отставать от него, тщедушный женоподобный тип с золотым кольцом в ухе, одетый в серовато-зеленый комбинезон парашютиста. Бродячий театр, они фланируют в надежде произвести впечатление, это их форма искусства. Кто печатает шаг, кто семенит, кто крадется — всяк выпендривается на свой лад, лишь бы смотрели. Захожу на днях в мексиканский ресторанчик, там собралась исключительно молодежь не старше двадцати пяти, за одним из столиков — юнец и девица с одинаковыми прическами панков гребнем вперед, они сидят, положив локти на стол и уставив друг в друга свои гребни. Похоже, это скользит мимо моего сознания, похоже, все это скользит мимо... на днях еду по линии Би-эм-ти подземки и смотрю — в вагон входит молодой кореец со стулом, каким-то там мягким стулом для столовой, обернутым прозрачной пленкой, он, значит, решил воспользоваться подземкой для перевозки грузов, что ж, это вполне в азиатском духе, невольно вспоминаются корзины, подвешенные на бамбуковом шесте за спиной, десятитысячные толпы людей с лопатами и рытье бомбоубежищ вручную, но самое интересное вот что: вагон переполнен, кореец оглядывается по сторонам и, не найдя свободного места, ставит свой стул в проходе и садится. Вот так, надо уметь обходиться чем есть, такова неизбежная логика жизненной борьбы посреди кишащего многолюдства, логика простого устройства для сидения.
А эти молодые латиноамериканки, вкатывающие в вагоны подземки коляски с детьми, целые семьи, вваливающиеся в вагон со своими убогими пожитками, единственным их достоянием в мире, двери никак не закрываются, вагон до отказа заполнили compañeros[12].
Вечером в начале Бродвея совсем другой настрой. Под козырьками кинотеатров толпятся мальчишеские компании, ожидающие начала сеанса нового фильма про зверское убийство; мальчишки держат свои расчески как распятия или с важным видом прикуривают друг у друга. Кучки туристов-северян, большие, рыхлые семейства, проходят мимо, немые от изумления. Глянцевитые красотки с фотографий 30-х годов готовы подняться, танцуя, одной ступенькой выше, порывы жаркого ветра от печи пиццерии гонят по тротуару бумажный сор, полицейский в зеленовато-голубом пластмассовом шлеме рысит вдоль улицы, и его конь, как всякий полицейский коняга, идет чуть-чуть боком, это исторический город флотилий желтых такси, мой отец отлично знал здешние места: кричащие витрины порнозаведений, сосисочные на углу, куда забегали перекусить на ходу проститутки и жулики, рекламные плакаты фильмов, отмеченных тремя звездочками, на которых замазаны черной краской соски и причинные места, салоны кинопринадлежностей, обувные магазинчики, сувенирные лавки с маленькими бумажными зонтиками и свинцовыми статуями Свободы, пассажи, ныне затянутые проволочной сеткой для создания мощных видеозвуковых эффектов, там идет война, но все-таки можно купить первую полосу газеты со своим именем в заголовке. Бродвей всегда был выгребной ямой, тут все по-старому, завывание сирены, торопливо обыскивают кого-то, приставив лицом к стене, полицейский одет хуже парня, которому он до упора заломил руку за спину. Движущиеся компьютеризованные рекламные картинки в небе: гигантская девица в колготках, молодой бог в шортах, архетипы Великого белого пути. А, все это не то.
Когда я еду в Коннектикут, неизменно встает эта проблема реадаптации. Возвращаюсь я, все забыв, полный надежд и светлой решимости, наслаждаюсь запахом мокрой листвы, любуюсь купой белых берез на опушке леса за домом, глубоко вдыхаю воздух самоочищения и попадаю в устроенную мне засаду. Энджел умеет быть нестерпимо благовоспитанной, почище любого англичанина. Но это лишь один из ее способов допечь меня. Я не могу ничего привезти с собой, ни цветов, ни хлеба из настоящей нью-йоркской булочной, потому что это все символизирует нашу ситуацию, как она ей видится. В прошлый раз, когда дети отправились спать наверх, а мы пили бескофеиновый кофе, она принялась рассказывать, как накануне пошла на званый обед по соседству:
— Все, кроме меня, были с мужьями. Я чувствовала себя сиротой в окружении благотворителей. В этих лесах живет полно писателей, но ты единственный, кто не может здесь писать.
— Да, не могу. Неужели кто-то из этих писак может здесь думать? Интересно, что они делают, когда им хочется пройтись?
Она с укором глядит на меня:
— Мне не с кем поговорить. Я одинока. Даже когда ты здесь, я все равно одинока. Даже когда ты здесь. Ты погрузился в собственный невроз, живешь только собой. Я устала чувствовать себя нелюбимой, ненужной. Никому нет никакого дела до того, что происходит со мной!
Тут ее красивые глаза наполнились влагой, и она вышла из комнаты.
Вспоминаются города, что стоят на воде, мшистые камни и холодная темень каналов Венеции, этого первого «Диснейленда». Вспоминается Лондон на широкой реке, плоский, беспорядочный пейзаж, низкое белое индустриальное небо, а также Гамбург на эстуарии Эльбы, река плещется у самой площади, украшенной флагами, чистенький парк над водой, туристские катерки, моя красивая гостиница с эркерами; как обычно, толпами ходят немцы. А еще вспоминается Стокгольм, где каждый пролив архипелага укреплен камнем, превращен в канал, дворец обнесен лесами, башенные краны раскланиваются, как королевские придворные, или грязный, переполненный Париж, вода в Сене перебаламучена удочками, перенасыщена мочой, черт-те что, а не вода, воздух тоже перенасыщен всякой дрянью, черт-те что, а не воздух, да и вся она, переуплотненная столица, стала в своей перенасыщенности непохожа сама на себя, застыла в этой монументальности.
Я скажу Энджел просто: такая уж у меня природа, я не создан для семейной жизни. Она, моя жена, прожившая со мной два десятка лет, вопросительно посмотрит на меня, отца ее детей, и тогда я объясню, что вызрела новая жизненная ситуация и вот теперь заявила о себе. Причем не только мне — тебе тоже; я хочу сказать, мы должны пройти свой путь до конца, это единственное оправдание каждому из нас, после того как выполнены первейшие обязательства; отпустить, рискнуть — только в этом честь, только в этом искупление последних свободных лет. Да, верно, есть у меня одно заветное желание, но мне-то уж известно, до чего оно несбыточно: не смогу же я вечно соперничать, бороться за нее. Что-что, а это я знаю. Я вижу растерянность Мэттингли, что скитается по стране в тщетных поисках женщины, с которой он мог бы поговорить; вижу моего приятеля Леонарда, от которого ушла — к женщине — жена, прожившая с ним пятнадцать лет, он приглашает теперь своих коллег выпить с ним в его новой квартирке, темной и тесной; вижу те узкие пространства, в которых оказывается замкнута жизнь мужчин, плюс ко всему — ужас, упреки и отвращение детей, гнетущее сознание невыполненного долга у мужчин, разрушивших свою семью, а все это, понимаю, грозит мне. Мне грозит унылая общая судьба. Но послушай, скажу я ей, если мы сделаем это как надо, мы сможем спасти то лучшее, что есть в нас и в наших отношениях, мы сможем действовать рука об руку, вместе выполнять свой родительский долг, мы сможем помогать друг другу, относиться друг к другу по-человечески и всерьез, делиться мыслями, сохранять взаимное расположение, может, даже время от времени спать вместе.
Телефон: новосозданная группа по оказанию помощи сальвадорцам приглашает прийти послушать американского врача, который сотрудничает с повстанцами. Что ж, это мне интересно: врач был во Вьетнаме, летал на бомбежки.
Здороваясь, сосед, с которым мы только что повстречались у мусоросжигателя, сказал:
— Ох, и шпарили же вы с утра на машинке. Строчили как из пулемета!
В это время года едва только начинает смеркаться, во всех окнах загорается свет, и мне одновременно видно, где что происходит на многоярусной сцене. Он играет на рояле, а как раз под ним, этажом ниже, она поливает цветок в горшке. Разговаривая по телефону, люди жестикулируют так, словно собеседник находится прямо перед ними — наверно, телодвижения необходимы для модуляций голоса. Одна девочка только что подняла юбку и заглянула к себе в трусики. В детских комнатах, я замечаю, преобладают яркие цвета, ведь детям, как утверждают, нужны красочные игрушки веселой расцветки, вон там карапуз стоит на подоконнике, прижавшись к стеклу и подняв руки над головой, это он папу высматривает, не идет ли папа домой. Слезай, малыш. И повсюду в окнах жилого комплекса синхронно мерцают отсветы цветных телевизоров, идет популярная программа, на всех этажах одинаково колышется свет, меняются цвета, вот пошли новости, обрати внимание, как сменяют друг друга картины, экраны то вспыхивают, то темнеют, краски переходят одна в другую, показывают какую-то войну среди зеленых холмов, бегут люди, мелькают цвета.
Сегодня был один из тех необъяснимо теплых зимних дней, когда в воздухе пахнет весной и всех тянет на улицу. Толпы на тротуарах, люди идут без пальто, народу высыпало, что крокусов на весенней лужайке. Целый оркестр — диксиленд — на Шестой авеню, чернокожий чревовещатель с куклой-негром собрал толпу, запрудившую Коламбус-серкл, разносчики торгуют на каждом углу фисташками и сушеными фруктами, тут же уличные торговцы продают жареные каштаны прямо с жаровен, установленных на тележках. Бойкая игра на деньги: сражаются уличные шахматисты, режутся в три листика картежники. На Юниверсити-плейс толпится народ, я подхожу поближе и, вытянув шею, заглядываю через головы: человек пилит стандартную сосновую доску, он трудится сосредоточенно, отпиливая кусок, который ему требуется для работы — подлатать фасад магазинчика, и вот — о мой великий и удивительный город! — вокруг собралась толпа поглазеть, как этот малый распиливает доску.
Среди прочей почты — письмо из Сиэтла, это от друга, поэта Роузена. Не дам ли я какие-нибудь наставления его сыну, который поступает в колледж? Между прочим, спрашивает он, где же эта твоя книга — «Жизнь поэтов»? Я давно уже обещал прислать ему по ее выходе дарственный экземпляр. За последнее время Роузен не напечатал ничего нового, он считает, что его обошли вниманием и что поэтому кто-нибудь должен что-то предпринять для его прославления. О, каким непробиваемо покойным чувством собственного величия обладает дружище Роуз, он даже дышит, как король, каждый его вдох-выдох — это долгий вздох трагической покорности судьбе, протяжный и горестный последний вздох надежды; если бы дыхание было поэзией, он стал бы первым среди поэтов, Шекспиром нашего времени. Человек маленького роста и мощного телосложения, он чрезвычайно агрессивен в играх и гордится своими успехами в теннисе и шахматах. Спору нет, проблемы у него и впрямь монументальные: долгие годы он страдал псориазом; весь с головы до ног в чешуйчатом лишае, он вынужден был, как Марат, жить в ванне. Без многочасового ежедневного омовения в лечебном растворе он полез бы на стенку. Красный, с кожей, покрытой коркой, потрескавшейся, как раскаленный камень, он напоминал планету Марс. Кожа Роузена способствовала его популярности в кругу поэтов ничуть не меньше, чем его стихи. Затем он узнал, что в университетском медицинском центре — исследовательской клинике, экспериментирующей с самыми последними научными открытиями, — разрабатывается новое средство от псориаза. И предложил себя в качестве подопытного кролика. Там ему давали глотать какой-то химический препарат, держали его под кварцевой лампой и привели-таки в божеский вид. Жизнь обрела для него надежду, и он подался в другое отделение клиники, где работали над восстановлением лопнувших барабанных перепонок: он был глух на одно ухо еще с шестидесятых годов, когда ему во время беспорядков засветили дубинкой по уху. В шестидесятые он был поэтом протеста, горячим сторонником активных действий и постоянно нарывался на неприятности с властями: его арестовывали, избивали дубинками на улице. В ту бурную пору он предпочитал рубашки в африканском стиле, нацеплял значки защитника мира и носил густые черные кудри до плеч — в стиле изро. Врачи впрыснули ему во внутреннее ухо какую-то пенистую жидкость, которая, затвердев, соединила порванные кусочки барабанной перепонки. Таким способом Роузену вернули слух. Мало-помалу он по частям собирал себя.
Роузен был женат на Ремини, травнице и мистичке, что не мешало их семейному счастью в шестидесятые годы, однако примерно тогда, когда он взялся за восстановление своего здоровья, она стала верной ученицей человека, который был Делегатом Земли в Совете Вселенной — организации межгалактических богов, исполненной решимости открыть глаза роду людскому на греховность его образа жизни. Роузен не симпатизировал богам и не одобрял их затеи. К моменту, когда его эпидерма и барабанная перепонка соединились в одно целое, брак его разлезся по швам, рассыпался, как разлетающаяся Вселенная. Мне нравилась Ремини. Это была необыкновенно высокая женщина с прямыми светлыми волосами, водянистыми, голубоватыми глазами, тощими бедрами изголодавшейся дворняжки и самой славной улыбкой на свете. Она переселилась из спальни наверху в одну из нижних комнат их дома и спала на матрасе на полу. Там у нее были настенные висюльки из Непала, ароматические свечи и китайский фонарик. В доме, кроме того, жил заключенный, выпущенный на поруки из местной тюрьмы. Дело в том, что Роузен вел в стенах этого заведения занятия по технике стихосложения и, заметив у упомянутого заключенного литературную одаренность, добился его досрочного освобождения и зачисления в колледж. Когда Роузен отлучался из дому по делам преподавания, Ремини и этот парень вместе воскуряли благовония и медитировали в ее комнате. Меня как-то познакомили с ним: на вид — малый себе на уме, тело поджарое и жилистое, как у нее, в глазах явственно читалась гордость тем, что он освоил-таки этот дешевый приемчик, метафору, который вызволил его из каталажки.
Сегодня волосы у Роузена почти все вылезли, остатки коротко подстрижены. И носит он синие блейзеры с галстуком. Свою жизнь он связал с миловидной женщиной его роста. Их дети делают успехи. Роузен тренирует детскую бейсбольную команду, в которой играет его младший сын, он хочет побеждать, он хочет делать все по высшему классу и побеждать, но, если не считать нескольких переводов, он вот уже много лет не может создать ничего путного, такого, чем сам остался бы доволен, кожа у него очистилась, в теннис он играет отлично, в шахматы обыгрывает свой компьютер, но не написал ничего мало-мальски стоящего.
А что тут у нас еще, ага, срочное уведомление от моей телефонной компании: Estimado Cliente, si no paga la cantidad completa, y nos es necesario interrumpir su servicio, no tendremos otra alternativa que cancelar su cuenta[13]. Брось свои дурацкие шутки, испаноязычный компьютер, я уплатил за телефон!
Чего я хочу теперь от своей жизни, так это чтобы она стала простой, чтобы не надо было скрытничать, всегда и со всеми я хочу быть самим собой. Я хочу предаваться любви с той, кого я люблю. Мое ощущение любви, любви к ней предполагает состояние ясности, свершенности. Мое действительное «я» и «я» идеальное совпадают. И однажды я сказал ей об этом, сказал, что считаю ее женой, созданной для меня природой, потому что никогда и ни с кем не испытывал подобного чувства: как будто я наконец-то зажил собственной своей жизнью. Ну и, конечно, обнаруживаешь всяческие предзнаменования, может, это и романтические глупости, но вот я, к примеру, много рисую, всегда рисовал, сколько себя помню, — чаще всего лица или там животных, автомобили, самолеты, иной раз собственную руку, — и из года в год я рисовал одно и то же женское лицо в профиль, еще с мальчишеских лет я рисовал его, и оказалось, что это была она. В один прекрасный день я доказал ей. Нарисовал тот профиль вслепую, и у меня получился ее портрет — ее энергичный подбородок, большой ясный глаз. А уж такого я никак не мог бы подстроить: номерной знак ее машины совпадает с номером моего телефона. Я ничего не выдумал. Однако желание обнаруживать такие вещи — это любовь.
У меня достанет мужества от всего отказаться ради нее.
— Пускай все остается как есть, я же не ставлю условием, чтобы ты ушел от жены, — в панике вымолвила она однажды. Может, ей недостает смелости. Может, ей непереносима опасность. «Но почему бы не сказать о том, что было?» Строчка Лоуэлла. Чего уж там, я попал в беду и знаю это, я должен был расшибиться в лепешку, чтобы вдохнуть жизнь в этот роман, у нее нет к нему спонтанного интереса. Как-то раз она заметила в оправдание своих сомнений: — Довольно долгое время мне казалось, что ты вовсе не считаешь меня женщиной, созданной специально для тебя. — Я запротестовал. — Нет, — возразила она, — по-моему, тебе просто хотелось любви.
Она не ревнивица и не собственница, но в этих ее словах я уловил намек на злополучное начало нашей любовной истории. Я с первого взгляда был ошеломлен, потрясен, совершенно ослеплен ею, однако ушел-то с ее подружкой — импульсивный шаг, минутное наваждение, как объяснил я свой поступок, когда месяц спустя наконец позвонил ей. Я познакомился с ними обеими однажды летом во время уик-энда.
— Хотел-то я тебя, — оправдывался я, — но просто уверен был, что ты не свободна. Я послал стрелу как только мог ближе.
Ведь сила чувства способна направить нас по ложному пути, это так — я знаю. Рильке полюбил двух женщин, которые были подругами. На одной он женился, а продолжал любить другую. Да и про нашу Мойру, горячо любящую и страдающую супругу Брэда, поговаривают, будто буквально накануне своего побега с ним она сказала своему прежнему возлюбленному, что выйдет за него замуж, если он все еще хочет этого. Когда мы любим, нас наполняет неимоверно яркий внутренний свет — наш гирокомпас кренится, шатается, вибрирует, того и гляди вышвырнет нас за пределы Вселенной. И ничего странного нет, по-моему, в том, что, ослепленный неистовым блеском совершенно экстатической убежденности в своей любви к женщине, ты мог в этом своем нервном перевозбуждении с такой же легкостью потянуться к женщине, стоявшей рядом с нею.
И вот теперь она странствует по свету, ей нужно время, чтобы обдумать наши отношения и разобраться, чего она сама хочет. Греция, Египет, Индия... боже ты мой, сколько же времени ей понадобится, у меня ведь не вечность впереди. Она уже сказала мне, что любит меня и страшится этого. Таковы женщины ее поколения, их пугают притязания на них. Разве не смешно? У нее, видите ли, свое собственное дело жизни, у нее есть ее Диккенс, ее Харди, ее Джеймс, она преподает всех этих мертвых писателей, ужас что за профессия, я бы отчаялся, руки опустил. Чего я страшусь, так это ее желания, чтобы мы были друзьями. Оно всегда при ней, прямо-таки инстинкт. А удовлетворить его — я знаю — так легко, так благостно, ведь мне понятен Рескин, мне понятны все целомудренные салонные страсти девятнадцатого века, эти триумфы нескончаемой любви старых дев к священникам, ученых мужей к своим кузинам, притом можно ведь обойтись без грубой физиологии. Любовь, практикуемая платониками, безопасней и бестревожней, она никогда не признает своих ошибок, вы прочно обосновываетесь на небесах, и уже ничто не может вас пронять, вы существуете в сияющей сфере взаимного духовного расположения, а то, как вы распоряжаетесь своей плотью и с кем, не имеет значения. А что, если у нее природа такая и иначе она любить не способна? Недаром она так и не была замужем, это в ее — сколько ей? — тридцать, тридцать один, мужчины-то у нее с пятнадцати лет были, стоило ей только захотеть, она водила компанию с последними из «детей-цветов», гоняла на их мотоциклах, накачивалась с ними мескалином на пляже, какое-то время жила с торговым агентом, жила даже с еще одним писателем, и всякий раз дело кончалось разрывом через считанные месяцы — полгода, если я правильно запомнил ее слова, было самым долгим сроком ее совместной жизни с мужчиной.