14410.fb2
По правде говоря, в моих чувствах нет собственнического оттенка, ее независимая жизнь научила меня широко смотреть на вещи. Люблю расшевелить тебя, чтобы ты взыграла, сказал я ей как-то раз, на что она ответила: это же твоя обязанность. Она удивительно хороша собой. Ее формами я наделял героинь в своих вещах: маленькие грудки, тонкая талия, пышный зад. Эта женщина не из тех, у кого глаза на мокром месте. Держится она спокойно, и голос у нее красивый, без каких бы то ни было жалобных или самоуничижительных ноток. Я приписываю ей ясность духа и умение сохранять самообладание в обществе — качества, которых, по ее уверениям, у нее нет и в помине. Впрочем, откуда ей знать? С самого начала она жила беспорядочной половой жизнью и тем не менее воображает себя этакой одинокой и неряшливой старой девой, которая день-деньской читает лекции да корпит над тетрадями, а вечером садится с ритуальным бокалом мартини перед телевизором и одна смотрит какой-нибудь фильм.
Что это там такое происходит на Хьюстон-стрит? Льет дождь, и в янтарном свете уличного фонаря перед бензоколонкой «Мобил» мне видны четыре, восемь, двенадцать припаркованных такси, половина из них въехали на тротуар. Во всех такси погашен свет, но водители сидят внутри: время от времени в какой-нибудь из машин вспыхивает спичка. Подкатывают все новые желтые такси и пристраиваются сзади или сбоку, а вот у двух машин вдруг загораются фары, взвывают моторы, и обе, взвизгнув шинами, уносятся. На их место выруливают такси, стоявшие позади, и ждут своей очереди. Я беру бинокль. Янтарные дождевые капли падают прямо перед глазами. На дверцах всех такси одинаковая эмблема, это машины одной компании. Чтобы таксисты простаивали с потушенными фарами в дождливый вечер, самую горячую, денежную пору? Полицейские это. Теперь срываются с места еще трое и мчат по Хьюстон-стрит куда-то на восток. Эти фальшивые такси, как я знаю, полиция использует для облав на угонщиков автомобилей. Шайки автомобильных воров отлично организованы: не пройдет и пяти минут, как украденную машину доставят в мастерскую и разберут на части или же отгонят в порт, погрузят в трюм корабля и завтра утром она уже будет на полпути через океан. Полицейские не могут приблизиться к ним незамеченными в своих патрульных полицейских машинах и даже в машинах без опознавательных знаков полиции, поэтому они используют такси, чтобы обмануть бдительность угонщиков. Значит, вот что я вижу. Впрочем, эта операция под дождем больше смахивает на усиленное наблюдение, тут пахнет чем-то покрупнее, кто-то взял большие деньги в СоХо. Разгул преступности на Бродвее.
Не знаю, не знаю. Двуличие людей, согласен, является основой цивилизации, но двойная жизнь государственных учреждений: полицейские, переодетые таксистами, женщины-полицейские, переодетые бездомными оборванками, полицейские, переодетые туристами, — это уже чистая шизофрения, какое-то племенное театральное действо, подключение к экзистенциальным источникам энергии, высвобождение опасных таинственных сил. Я предпочитаю, чтобы мои полицейские были в форме и с ясно различимым номером на бляхе, я предпочитаю, чтобы бюджеты полицейских управлений обсуждались публично. По мне, все полицейские, все детективы должны быть опрятно одеты и легко опознаваемы. Я не хочу, чтобы они обряжались в маскарадные костюмы, жили по легенде и заводили секретные досье. Кто знает, что у них на уме, когда они внедряются в нашу среду.
Сидни, агент тех самых служб и обладатель черного пояса мастера по каратэ — говорят, много лет назад он тайно поставлял оружие террористам из Иргун[14], — однажды сказал мне:
— Евреи вроде меня следят за евреями вроде тебя.
Но я утверждаю, что тут у нас есть средство поймать в перекрестие окуляра действительность — это нелепица, высоковольтный разряд и удар по нервным клеткам. Моему приятелю Гэри пятьдесят лет, он руководит собственной рекламной фирмой и жертвует порядочные деньги в фонд избирательных кампаний демократической партии. В пору нашей близости он был женат на Абигейл. Для обоих этот брак был вторым, что немаловажно. У каждого из них имелось по ребенку от первого брака, и еще троих они произвели на свет совместно. После рождения третьего Абигейл потребовала, чтобы Гэри подверг себя стерилизации. Ему не хотелось делать этого, поскольку, как и все мы, он гордился своей мужской производительностью, но в интересах сохранения семейного мира Гэри лег в больницу, и его прооперировали. Благодаря чему напряжение в отношениях между супругами спало и все у них шло прекрасно, пока через несколько месяцев он не увидел в сумочке Абигейл пластмассовый футляр в форме морской раковины — вы понимаете, для чего женщине такой футляр. Впрочем, последнее имело бы не больше значения, чем всякая другая грустная песнь любви, если бы не неожиданная трактовка, которую дал этой истории сам Гэри. Он, понизив голос, поделился со мной своими соображениями в баре «Уолли» через несколько месяцев после развода:
— Вот тут-то, когда я нашел у нее противозачаточный колпачок, я и понял: Абигейл — ЦРУ.
Я подумал, что он спятил. Помню, довольно неделикатно высмеял его.
— Слушай, Гэри, — сказал я, — откуда ты взял, что ЦРУ захотелось иметь мужем именно тебя?
Но сейчас я отношу то его замечание к числу самых пророческих, которые мне довелось слышать на своем веку. Обнаружить, что твоя жена ублажается с кем-то еще, — это одно, но быть обманутым правительством Соединенных Штатов — это совсем другое. Вдумайтесь в эту метафору, и она окажет на вас такое же действие, какое оказала на меня. Воспринимайте Гэри как поэта. В один краткий миг мучительного вдохновения он поймал дух времени — так парус ловит ветер. Я знаю людей, всю жизнь занимавшихся писательством, которым никогда не создать ничего подобного.
Вчера вечером на обеде у Джози. Она рассказывает нам, что ее младшенький пришел из школы с письмом от директора. В этом отпечатанном на мимеографе послании, своего рода сигнале психологической тревоги, родителей учащихся школы Малбери извещали о том, что некоторые из их детей, возможно, испытали шок, увидев сегодня утром мертвое тело, лежавшее на тротуаре прямо перед школьным подъездом. Мы дружно и весело смеемся. Пол — он в молодости поработал репортером в отделе городских происшествий — объясняет, что теперь не в диковинку увидеть труп на улице, потому что полицейские, обнаружив его там, не производят расследования. Другое дело, если труп обнаружат в здании. Тогда они становятся ретивыми сыщиками. Поэтому-то заинтересованные лица, друзья и родственники умершего бедолаги забирают его бумажник, срезают ярлыки с его одежек, выносят труп ночью на улицу и кладут рядом с мусорными баками. Никаких проблем.
Прежде чем мы успеваем сообразить, что происходит, все сидящие за столом начинают вкруговую рассказывать истории про покойников. И это бы ничего, только один из гостей, издатель Марвин, богатый наследник и холостяк, неизлечимо болен, жить ему осталось, может, всего полгода. В сущности, потому-то, наверное, и завязался у нас этот разговор — понимаете, такие вещи как нарочно лезут на язык. Марвин слушает невозмутимо, с застывшей улыбкой на лице. Рядом с ним его палка, похудевшая шея торчит из воротника, как сушеная морковка, но одет он в красную фланелевую куртку и клетчатый жилет веселенькой расцветки. Мы спохватываемся, принимаем некое негласное коллективное решение, и каждый углубляется в беседу с соседом или соседкой за столом.
Это что-то новенькое: раковые больные расхаживают по гостям. Какая ужасная тенденция — не бояться! Неужели Смерть — всего лишь очередной выход в свет?
Поднявшись по лестнице из подземки на станции «Астор-плейс», натолкнулся при выходе на уличный базарчик: кассеты с «пиратскими» записями, одежда со срезанными ярлыками, дамские сумочки, бумажники, новенькие, только что из печати, книги, разложенные на целлофановых скатертях прямо на тротуаре. Возле этих ценностей стояли улыбающиеся молодые люди в драных солдатских комбинезонах и вязаных матросских шапочках. Я видел их в прошлом году в Лиме. Позже я видел их в Мехико. Волна докатилась и до наших берегов. В Лос-Анджелесе теперь живет множество иранцев. Вьетнамцы расселились по всему западному побережью. Лаосцы становятся жертвами синдрома скоропостижной смерти в своих типовых домишках в Скалистых горах, гаитяне высаживаются на берег во Флориде, сальвадорцы, гватемальцы, переплыв реку, пробираются в Техас. Ради бога, пускай себе переселяются, пускай возлагают на мою страну свои лучшие и последние надежды. Только давайте проведем кое-какие различия: ирландцы, итальянцы, евреи из Восточной Европы приезжали, потому что хотели начать новую жизнь. Они зарабатывали деньги, чтобы перевезти сюда свою семью. Свою прежнюю родину они покидали без сожаления, радуясь разлуке с ней. Все они переселялись сюда отнюдь не потому, что мы вынудили их к этому. Новые же иммигранты оказались здесь именно потому, что мы сделали их страны непригодными для жизни. Они приехали сюда, чтобы спастись от нас. И привезли с собой свои горячие политические страсти. Создали военизированные лагеря. Убивают друг друга. Агенты тайной полиции их родных стран прилетают охотиться на них. Бомбы из латиноамериканских республик взрываются на Коннектикут авеню. Президент моей страны обнимается с социопатами, чью грудь украшают медали, полученные за убийства. Нищие роются в мусоре. Глаза обездоленных латиноамериканцев в упор смотрят на меня. В октябре прошлого года меня пригласили на вечеринку, которая устраивалась в доме американского культурного атташе в Мехико в канун дня всех святых. К дому, защищенному, как и все такие особняки, чугунными воротами, я проталкивался сквозь толпу метисов, смуглокожих людей неопределенного возраста; у некоторых были за спиной младенцы, запеленутые в цветное тряпье. Все они протягивали шляпы, что-то говоря на своем мягком, шепелявом языке, и мне слышалось: крах или торт, крах или торт — тихий, беззлобный лепет — крах или торт, — похожий на мирное клохтанье стаи домашней птицы.
Видно, со мной произошло что-то действительно серьезное. Видно, наступил разлад между мной и моим призванием. Но как это могло случиться? Я верно следовал ему, шаг за шагом продвигаясь туда, куда звала меня его логика, я не знал колебаний, был стоек и тверд, а оно завело меня в эту пустыню с плоским, унылым горизонтом. Снова и снова оглядываюсь по сторонам — я один как перст. Что это — судьба, уготованная всякому, посвятившему себя своему призванию? Ты, движимый логикой и верой, переступаешь некую незримую грань, и твоему взору является неведомая Вселенная. Видно, я переступил грань. Когда-то я хотел написать роман о епископе Пайке[15]. Теперь я вижу почему, я вижу связь, наверно, я узнал ту неистовую преданность, ту исступленную веру, которая проводит тебя через все, пробивает насквозь магму. Достопочтенный прелат, продолжая нести ярмо епископских обязанностей, последовал за своей любовью к богу туда, куда она привела его — в лагерь оккультистов. Сын у него умер от чрезмерной дозы наркотика, а медиум мог бы связать его с умершим... О, какое горе, какое горе. Молитвенник падает из рук. Если ты истинно веруешь в Бога, то можешь ли не жаждать сверхъестественного? Если ты способен молиться Ему, то разве не способен Он сойти с доски для спиритических сеансов в затемненной гостиной, заговорить сдавленным голосом шарлатана-спирита? Удаляясь в пустыню Негев с бутылкой кока-колы, несчастный безумец и мысли не допускал, что он простился со своей епархией.
В один прекрасный день много лет назад в гости к нам, в наш коннектикутский дом, приехал мой друг Арлингтон и остался ночевать. Мы слышали, как он стонал во сне. Но наутро я застал его вместе с моими детьми на кухне за столом, накрытым для завтрака. Крупный мужчина, сложенный как футбольный защитник, он сидел в нижней рубашке в рубчик с сигаретой «Пэлл-Мэлл» в одной руке и с полным стаканом виски — в другой. У Арлингтона была фотографическая память, и беседу он мыслил как сплошное декламирование стихов. Он постоянно читал по памяти целые антологии поэзии, составленные из вещей, которые прочел и полюбил. Так вот, здесь, значит, сидят перед тарелками с рисовой кашкой с зажатыми в кулачках ложками мои ребятишки, совсем малыши тогда, и таращатся на него, забывая есть. Вон там склонилась над кухонной доской Энджел в купальном халате — она намазывает хлеб арахисовым маслом, готовя школьный завтрак детям, и покачивает головой в знак того, что не верит собственным ушам. А тут примостился с чашкой кофе я и пытаюсь продрать глаза. Тем временем Джеймс Арлингтон дочитал до конца «Растет зеленый остролист», затянулся сигаретой, отхлебнул виски и начал поэму Тракля о немецко-фашистском декадансе или что-то в этом роде. А время — еще восьми нет.
Ах, этот поэт! Просто для того, чтобы показать вам, какая у него была память. Мы вместе учились в Кеньоне[16]. Там было полно поэтов, ведь в Кеньон поступали ради поэзии, подобно тому как в университет штата Огайо — ради футбола. Трое-четверо из поэтической студенческой братии, такие как Арлингтон, писали хорошо и подавали надежды, но хватало среди нас и бездарей, и рифмоплетов, и изощренных эстетов, над утонченным эстетическим чувством которых мы любили поиздеваться. Как-то раз я, прогуливаясь с Джимом в погожий осенний день, прыгнул на кучу листьев и принялся охапками швырять их вверх, а когда они, кружась и трепеща, вились вокруг моей головы, я стал в позу — поднял руку с опущенной, как увядший цветок, кистью и задрал подбородок — и восторженно-дрожащим голосом звучно продекламировал: «Листья падают, листья падают!» Арлингтону это понравилось, и он рассмеялся — смех у него был громкий, металлически-звонкий, неудержимый. Истинный поэт, он любил слушать пластинки с записями немецких баллад в исполнении Элизабет Шварцкопф, но вместе с тем охотно певал песенку «Сэм, Сэм, засранец Сэм», шагая по центральной аллее, этакий батрак с фермы из глубинки Огайо в компании мальчишек в серых фланелевых и белых хлопчатобумажных брюках. И месяцы спустя он радостно цитировал мне: «Листья падают, смотри, листья падают!» Этот стих вошел в его репертуар, он хранил в памяти наши стихи ради всех нас и напоминал их нам — мы были неудачниками, отверженными париями студенческого братства, и он собрал нас вокруг себя, придал нам гордости, сознания собственной силы, — он запоминал для нас наши стихи и номера, которые мы откалывали, чтобы заслужить его одобрение. Ладно, и вот минула треть века, он известный поэт и живет с неистовой интенсивностью и яростной одержимостью человека, обреченного поэзии. И при этом чудовищно, по-черному пьет. Наконец, в пятьдесят он решает бросить, это стало для него борьбой, мукой — оставаться трезвым. И он превозмогает себя, держится, лицо у него теперь осунувшееся и бледное, как у всех, кто бросил пить, в таком состоянии он заболевает, что-то неладное с горлом, оказывается — рак. И однажды я навещаю его в больнице, к этому времени он уже не может говорить, рот у него заполнен какой-то пропитанной лекарствами ватой, в горло вшита трубка, введенная в трахею, чтобы он мог дышать, и вот он жестом показывает своей жене Молли, чтобы она подала ему доску с зажимом для бумаги, что-то пишет и протягивает мне. Все тем же неразборчивым почерком батрака с фермы, что и тридцать лет назад, там написано: «Листья падают».
Разумеется, она живет в холмистом Беркшире[17]. Да, разумеется. В детстве я провел там не одно лето, и места эти остались такими же, как тогда. Для меня тут отчий дом души. Чтобы ощутить это, достаточно было один раз прогуляться по притихшему тенистому лесу. Хвойный подстил скрадывает звук твоих шагов. Стрекоза, медленно поворачиваясь, парит в столбе ясного света. Ручей в расселине журчит, катясь по белым камням. Здесь жил Мелвилл, жил Хоторн, приобщивший меня к Романтике, и даже Уильям Каллен Брайант. И здесь живет она. Однажды зимой мы сняли номер в гостинице в тридцати милях от ее городка. Хотя она свободная, незамужняя женщина, осторожничает она больше, чем я: ей надоели всякие пересуды, она честно вкалывала учительницей в начальной школе, зарабатывая деньги на аспирантуру, но всегда находились сплетники, болтавшие, что и научной степенью, и всем прочим она обязана своей привлекательной внешности, а ее такие сплетни очень задевают. Поэтому лучше, чтобы нас не видели вместе. Ладно, меня это тоже устраивает. На ней было темное облегающее пальто, а под ним нарядное платье с высокой талией — синие ирисы на белом фоне. Мы выпили в баре и прошли в наш номер. Кровать под старину с четырьмя резными столбиками была застелена покрывалом, отделанным синелью. Я задернул шторы позади белых занавесок. Еще там было два мягких кресла с подголовниками — таких маленьких, что в них нельзя было сидеть. Ванна на львиных лапах в ванной комнате. Мы разделись и предались любви.
Как бы ты ни представлял все в воображении, как бы яростно ни вожделел, стоит ей сбросить одежду, и образ становится живым человеческим телом во всей его особости — лишняя складочка тут, округлость там, полноватость бедер или трогательная узость плеч, груди не такие большие, как ей хотелось бы, или же какая-нибудь несоразмерность, слишком уж густые и длинные волосы для такого тела, какое-нибудь свидетельство торжества или тирании обычной жизни, женский протест против совершенства формы, и ты — конечно, во всей особости твоей собственной судьбы — сжимаешь ее в объятьях, и твое воспаленное вожделение делается чистым и необыкновенно спокойным, и ты смеешься, обнаруживая, что просто и невинно занимаешься любовью с другим человеком.
Ближе к ночи пришло время отвезти ее домой. Мы пустились в тридцатимильное путешествие до ее городка. Было поздно и очень холодно. Дорога вилась между высокими сугробами, холмы по обе стороны от нас щетинились темным лесом. Она показала мне на несколько звезд, видневшихся в черном ночном небе. Я вырубил фары. Она испуганно засмеялась. С потушенными фарами и выключенным мотором мы покатились вниз по извилисто спускавшейся с горы дороге. Она обеими руками вцепилась мне в руку, до боли сжав ее, и все смеялась и дрожала, пока мы неслись со склона — темная тень на темной дороге под звездами.
Она всегда щепетильно отказывалась от подарков — принимала только те, что стоили совсем пустяк. А мне все время что-нибудь дарила: цветы, декоративные ложки, антикварные открытки, вазочку — маленькие подношения, сделанные под впечатлением минуты, неизменно красивые и со вкусом выбранные.
Я довез ее до окраины ее городка в горах, где она оставила свою машину. Река была скована льдом. Ветер мел снег по улицам. У самого берега реки — красный кирпичный завод с заколоченными дверьми и окнами.
Но вот лежит открытка от нее — красочные иностранные горы, далекие перевалы. Гималаи. «Я познакомилась с одной компанией и еду дальше с этими людьми. Прости меня». Она, видите ли, познакомилась с одной компанией и едет дальше с этими людьми. А сама превратилась в красивую открытку с иностранными горами, чужими далекими небесами. Я провожу пальцем по строчкам, написанным ее рукой. Как-то раз она сказала мне: «Язык — это что-то почти нереальное».
Не только в религии, в науке тоже: Лайнус Полинг, получивший Нобелевскую премию по химии, упорно продолжает настаивать на мощном лечебном действии витамина C, принимаемого в лошадиных дозах, он настаивает, следуя логике и убеждению, покуда его не лишают ассигнований и не объявляют полученные им данные несостоятельными. Полинг, ему уже далеко за семьдесят, сохраняет добродушие и полную невозмутимость: буднично, без единой жалобы, преодолевает препятствия и рассказывает о том, что знает, на официальных обедах. Наука стала для него неким обнесенным стенами городом, и он стоит, изгнанный, у врат вместе с другими изгоями, ибо последовал за своим призванием туда, куда оно привело его.
Ну и, конечно, классический случай Вильгельма Райха[18]. Было время, когда Фрейд считал его лучшим среди своих последователей. Какие у него были труды, какой вклад он внес в литературу по психоанализу! И вот на своем дальнейшем пути вперед он, следуя логике и убеждению, пришел к идее исцеления всего общества. Продолжал идти все дальше вперед, обреченный в своей приверженности, — прямо в оргоновый бокс. Вышел из него где-то в Нью-Гемпшире, чтобы кончить свои дни, сбивая НЛО из жестяной лучевой пушки собственного изобретения.
Позвонила мать:
— В газете пишут о твоем друге Нормане, я постоянно вижу его по телевизору, а почему ты никогда не выступишь по телевизору?
— Не знаю, мам, наверно, мне по душе уединение.
— Слушай, от кого ты прячешься?
Он говорит, многие из них болеют от недоедания, единственная их пища — это бобы да маисовые лепешки, поэтому он учит их добывать дополнительное питание из листьев юкки и дынного дерева. Он говорит о том, какую большую медицинскую помощь оказывает обычный гвоздь, который, пролежав несколько дней в питьевой воде, насыщает ее железом — это необходимо, чтобы вылечить их от анемии. У них, говорит он, нет аспирина, и поэтому он учит их делать отвар из ивовой коры, который действует как жаропонижающее средство. Настой эвкалиптовых листьев помогает от кашля. Если национальные гвардейцы, рассказывает он, задерживают человека с лекарствами, двумя-тремя кусками мыла, несколькими ампулами противостолбнячной сыворотки, его бросают в тюрьму за подрывную деятельность.
Я пытаюсь вспомнить все, что он рассказывал. Мы слушали его на чердаке одного дома на Спринг-стрит; взрослые мужчины и женщины, мы, как дети, сидели на полу, а молодой доктор с бледным лицом говорил, стоя возле вентиляционных труб. В джунглях там не спрячешься. Это земледельческий край, и каждый клочок земли в горах и долинах населен, поэтому партизаны должны иметь опору в народе. Каждый район под их контролем управляется общим собранием — выборным органом общины. Каждый район выращивает свои традиционные культуры, но собранный урожай они хранят совместно. Некоторые из районов специализируются на разведении домашней птицы, свиней или коз. На весь край — несколько примитивно оборудованных больниц. Немногочисленным врачам и студентам-медикам помогают «бригадистас» — подготовленный на месте средний медицинский персонал. Прямо под деревьями они учатся читать и писать.
Я сижу и слушаю молодого доктора. Спиной я прислонился к стене, колени мои высоко подняты. Я открываю глаза и нахожу взглядом большое запыленное чердачное окно, выходящее на мой собственный дом в нескольких кварталах к северу отсюда. Отсчитываю девять этажей и вижу мои собственные освещенные окна. Представляю себе, будто стою у окна и гляжу оттуда на себя. Думаю о том, почему я снял эту квартиру. Я снял квартиру ради нее. Чтобы сделать ее нашим нью-йоркским гнездышком.
Когда правительственные войска нападают на какой-нибудь из этих районов, партизаны, обороняясь, эвакуируют гражданское население. Они уносят с собой раненых. Прячут скот. Уходят ночью. Все это у них, по его словам, очень хорошо организовано. Как только рейд кончается, гражданское население возвращают обратно. Большинству партизан нет и восемнадцати. Они учатся читать и писать прямо под деревьями.
«Я познакомилась с одной компанией!» С какой еще компанией?! Кто такие эти ее друзья?! Как она попадает во все эти страны, откуда у нее деньги?
ЦРУ она, шлюха.
Кто-то же должен платить, из тех, кто с ней. Сердце разрывается на части, во рту привкус крови. Кто с ней? «Тебе надо было девочкой на свет родиться, — лет пяти, наверно, услышал я от матери. — Я девочку ждала — было бы кому помочь мне на старости лет. Уж и заставил он меня помучиться, — рассказывала она приятельницам, сумерничавшим вместе с ней на веранде дома где-то в гористой местности в тысяча девятьсот тридцать — каком? — пока я играл на деревянных ступеньках, видя на уровне своих глаз монументальные женские икры и колени, ляжки, распластанные на плетеных сиденьях стульев, юбки, поднятые повыше, чтобы подставить ноги легкому ветерку в этот знойный вечер в горах, — ведь он шел задиком вперед, чуть не убил меня». Рильке еще больше не повезло, ему во всем крупно не везло, мать назвала его Рене, одевала, как девочку, не давала подстригать ему волосы. На Райнера он сменил это имя, только став взрослым. Райнер Мария Рильке. Почему, интересно, он не сменил заодно и Марию? «Нет места здесь, где ты бы не был зрим. Ты должен жизнь сменить». Да, Рене-Райнер. Искать преображения, отдать богу влажную, сияющую душу. Ибо Смерть сочинит о тебе легенду. Она скажет, что ты поступил правильно. Что ты пополнил число блаженных и не зажился на этом свете. Боже ты мой, не нравится мне это выражение в связи со мной, его тайный смысл. Что кровь моя стынет. Что мое биологическое время прошло. Что от жизни взято все. Что невероятно красивым мужчиной мне больше не быть.
Теодора С. сейчас в городе, я повстречал ее на днях в «Грэнд Юнион». Она рассказала, что муж ушел от нее к другой женщине:
— А я ради него порвала с человеком, который столько для меня значил! — Нет, Теодора — не то.
Может, долговязая исландка? Когда мы говорили в прошлый раз, она похвасталась, что нашла потрясающую новую диету и сбросила несколько фунтов. Сказала, что ищет теперь способ больше двигаться, чтобы снова не растолстеть.
— Почему бы не заняться сексом? — посоветовал я, — За один раз сжигаешь двести калорий.
— Не может этого быть, раз ты просто лежишь и все, — ответила она. Нет, долговязая исландка — не то.
А пока его мозг просто лежал и все, его открытый глаз с красными прожилками узнавал в беспокойно ерзающей по полу фигуре — все время, что праведный доктор говорил, она вертелась, все никак не могла удобно усесться, юбка у нее то и дело задиралась, открывая для обозрения ноги, — ну да, боже ты мой, его, мою старую знакомую, актрису Бренду. Когда-то, годы назад, Бренда стала на пять минут моей пылкой музой. У нас сладилось потому, что она гораздо больше моего знала о болезнях и недугах. Не просто живая, волнующая женщина — все они теперь таковы, — а большой авторитет по части физических страданий. Вон она. Мы переглядываемся через комнату и улыбаемся друг другу, слушая, как они учатся читать и писать под деревьями.
Бренда чудом выжила, перенеся несколько лет назад операцию на мозге, и рассказала мне, что, похоже, она обречена на полный паралич в старости — отдаленное последствие этой операции. Если только доживет до старости. Она до сих пор принимает атабрин от малярии, которую подцепила в Бангладеш, а в пору нашей близости у нее было какое-то воспалительное заболевание женских органов, хотя я-то думал, это из-за меня у нее, я думал, что из-за меня. Отличная, лихая актриса и к тому же мастерица целоваться. Наделенная поэтическим даром людей театра чувствовать напряженней и отчаянней, чем кто бы то ни было.
— Мы куда-нибудь уедем и станем жить в бедности, — говорила она в самую пылкую пору нашей дружбы, — ты будешь так счастлив со мной! — На голени у нее шрам — память о том времени, когда ее избил на митинге психанувший ветеран вьетнамской войны, он пинал ее ногами и сломал ей берцовую кость, которую потом неправильно срастили врачи. Или это след автомобильной катастрофы? Не припомню сейчас. Она переломала чуть ли не все кости, и я знаю, каким образом. Однажды мы целой компанией участвовали в благотворительном литературном вечере в Саутгемптоне, и по окончании на нее набросилась толпа поклонников; пытаясь улизнуть, она проделала эту удивительную штуку: попятилась к краю веранды — по счастью, не очень высокой, ступенек этак восемь-десять от земли — и кувырк вверх тормашками через перила, только нижние юбки взметнулись да ноги в босоножках, дрыгаясь, мелькнули в воздухе; все мы в остолбенении стояли и смотрели друг на друга, слушая, как мечется внизу Бренда, выдираясь из живой изгороди.
Я было насторожился, когда сложил вместе все ее рассказы о режиссерах, которые избивали ее до полусмерти, знаменитых актерах, которые пытались ее изнасиловать, смертельных болезнях, которые она перенесла, и политических интригах, в которых она рисковала жизнью. Ладно еще, если бы Бренда была какой-нибудь патологической вруньей, но она рассказывала чистейшую правду. Невероятно. Такие люди не подхватывают простуду — они заболевают пневмонией. Они едут куда-нибудь в отпуск, и там вспыхивает революция. Это грозовые разрядники жизни, ее молнии раскаляют их добела, сжигают дотла. Я хочу жить долго, я вовсе не хочу жить в бедности и не желаю стать добычей семи разных, но одновременно вцепившихся в меня болезней.
А теперь мы вновь говорили с ней после встречи со святым в облике американского доктора на чердаке правоверных в доме на Спринг-стрит, и я вспоминал, какой ладной и теплой была она в моих руках, рослая женщина с узкой длинной талией: как-то раз она даже вытащила меня танцевать, да что там, я даже пообещал написать для нее пьесу, и вот она снова щебечет, смеется, глаза ее, как у ребенка, изумленно распахиваются, и я думаю: «Какая удача, какая удача, мне ее бог послал», — после нескольких рюмок я способен начать надеяться, что для меня не все кончено. Я способен поверить, что я комик и моя судьба не имеет значения.
Итак, присутствующие выписывают чеки на покупку медикаментов для них, я, прощаясь, пожимаю руку оратору, и мы с Брендой направляемся в кафе и говорим не наговоримся, а оттуда — в бар на Принс-стрит и опять говорим, она рассказывает мне, чем сейчас занимается, в какие дела влезла.
— О Джонатан, — говорит она, — мне так страшно снова возвращаться туда. Но как же я могу не поехать? Боже мой, ты знаешь, что они делают с женщинами повстанцев?! — Она вздрагивает всем телом и отпивает. Мы сидим близко друг к другу, и я обнимаю ее, теплую, славную. Мы выпиваем. В Нью-Йорке она всего на пару дней, заночует у подруги. Друга? Я говорю, в этом нет необходимости, она может провести ночь со мной. Наверно, мне следовало внимательней слушать. Она заглядывает мне в глаза. Она берет меня за руку, и вскоре, не спрашивайте меня как, мы оказываемся в ризнице церкви в верхнем Вест-сайде, и я знакомлюсь с рыжебородым приходским священником в пасторском воротничке, и он говорит, что хотел бы кое-чем поделиться со мной, употребляя это слово в привычном для них смысле, он и впрямь щедро делится со мной своими таинственными потусторонними знаниями, он рассказывает мне, сколько людей оттуда живут у нас нелегально: им дают приют и убежище при некоторых церквах или же переправляют их тайком в Канаду, как беглых рабов по «подземной железной дороге», и таких ох как много, мы заглядываем к нему в кабинет, мы заглядываем в церковную библиотеку, мы заглядываем в молитвенный зал на первом этаже, и всюду, освещаемые тусклым светом ночников, стоят ряды кроватей с темными фигурами спящих, прямо как в детском летнем лагере, мы тоже спали на таких вот железных коечках. Мы возвращаемся туда, где светло, и я вижу, что Бренда крепко держит его под руку и ловит каждое его слово, не сводя восторженных глаз с его ясного, красивого, молодого лица.
Да, с какого-то времени за последние пять лет дела приняли серьезный оборот. А я этого не заметил. Неудивительно, что все они берут верх надо мной.