14419.fb2
Далевич, поднявшись из-за стола, возился с замком саквояжа.
— Обо мне не тревожьтесь, — искренне сказал он. — Знакомые у меня в Москве есть, как-нибудь устроюсь. Вот, Толя, привез тебе на память: не бог весть что — просто сувенир с Русского Севера.
И он вытащил из саквояжа кружевную скатерть тончайшей работы.
— Какая дивная вещь! — воскликнула Нина.
— В самом деле, красивая, — неловко поддакнул Суханов. — Напрасно ты это. Если не выйдет связаться со знакомыми, дай знать, я помогу тебе…
— Ты же понимаешь, мы не можем его отпустить, — Нина бросила на мужа уничтожающий взгляд. — Федор Михайлович, уже десятый час, вы сегодня у нас переночуете, а завтра что-нибудь придумаем.
— Это очень любезно с вашей стороны, — с видимым смущением забормотал Далевич. — Не хотелось быть в тягость, да и с письмом этим так нехорошо получилось… Но если найдется у вас диванчик…
— Располагайтесь у меня в комнате, — выпалила Ксения.
Далевич попытался что-то сказать, но слова его споткнулись раз-другой и утонули в потоке благодарностей. На мгновение все замолчали. Потом Василий многозначительно опустил чашку и с длинным, неприятным скрежетом отодвинул стул.
— Как трогательно, — проговорил он с язвительной улыбкой. — Воссоединение семьи после долгой разлуки и все такое прочее. Полагаю, что сейчас наступил момент, когда и я должен предложить свою комнату, а потом мы все будем битый час сидеть и умиленно смотреть друг на друга, согреваемые теплом родственных чувств.
— Василий! — резко сказала Нина.
И тут Суханов почувствовал, что минувший день пошел по кругу и что все это — издевательский выпад сына, Нинин осуждающий тон, сосущее ощущение пустоты в животе после застревающего в горле ужина, рассыпающийся в извинениях странный человек с соломенной бородкой, стойкий запах горелого, висящий в воздухе, — все это случалось с ним и раньше, причем случалось неоднократно, и он был навеки пойман в замкнутое кольцо несуразных житейских катастроф. Подавленно, не вмешиваясь, он проводил сына глазами, будто надеясь, что с его уходом из кухни порочный круг разомкнётся и жизнь войдет в прежнее русло. Когда в глубине коридора с грохотом хлопнула дверь, Суханов вздохнул, стряхнул с себя оцепенение и тоже вышел, предварительно извинившись. У него за спиной ослабевающий голос Далевича умолял Нину не сердиться, ибо молодого человека можно понять, всему виной он, Далевич, нельзя так обременять людей, просто не передать, как ему совестно, что… Суханов почувствовал внезапное желание плюнуть.
Перед комнатой Василия он было помедлил, но передумал, направился в столовую и плеснул себе коньяку. Покалывающее тепло слегка его успокоило, и, когда за дверью послышались Нинины шаги, он заторопился ее перехватить. Она шла в спальню, и он робко последовал за ней. Темнота, хранившая ароматные воспоминания о ее кремах, погладила его по лицу как прохладная, умиротворяющая ладонь. Мгновением позже зажегся свет; в розовом сиянии абажура лицо Нины осталось холодным.
— Слушай, откуда мне было знать о его приезде? — заговорил он, стараясь поймать ее взгляд. — Я даже толком не понимаю, кто он такой, честное слово — седьмая вода на киселе. Даже не помню, чтобы мы с ним встречались.
— Зато он помнит, — ответила она, перебирая стопки крахмального постельного белья. — Говорит, в детстве перед тобой преклонялся.
— Меня это не удивляет. — Он пожал плечами. — За крышу над головой и кусок хлеба чего не скажешь. В любом случае, я понимаю, это для нас большое неудобство, но одну ночь можно перетерпеть, а с утра пораньше… Солнышко, что ты… Зачем ты это?
Нина срывала простыни с их постели.
— Мы отдаем Федору спальню, — сказала она, как будто это само собой разумелось. — Надо же хоть как-то загладить непростительное поведение Василия, ты согласен?
Он следил за движениями ее рук, пока она методично заправляла под матрас края свежей простыни.
— А нам где спать? — спросил он наконец.
— Я, пожалуй, лягу на диване в гостиной, а ты можешь у себя в кабинете, там вполне удобно, — ровным тоном ответила она. — Белье сейчас принесу. И лучше тебе прихватить плед — по ночам уже прохладно.
— Я это заметил, — желчно сказал он и направился к дверям.
На пороге он остановился и украдкой посмотрел на жену. Сегодня на ней не было сверкающих сережек или позвякивающих браслетов, и черты ее лица, лишенные привычного косметического лоска, казались мягкими и туманными, словно возникли, мимолетно и неясно, за легкой пеленой дождя. Внезапно, повинуясь странно настоятельному порыву, он дал себе слово, что повернись она к нему хоть на миг — и он возвратится в розовую духоту, чтобы поговорить с ней, поговорить по-настоящему, впервые с незапамятных времен: признаться ей, с каким чувством он провожал глазами Белкина, уходившего вдаль под дождем; поделиться радостным детским воспоминанием об отце и тревожным сном о ее ночном полете; взять ее в объятия и сказать ей, что она прекрасна как прежде, невзирая на эти скорбные складки в уголках рта… Мгновение затягивалось, он ждал, но она так и не обернулась.
Он коротко кивнул и покинул спальню.
Среди ночи, разбуженный ноющей тяжестью в низу живота, Суханов встал и направился в уборную. Полусонный, он пересек темноту из конца в конец квартиры, машинально совершил все действия по облегчению мочевого пузыря, сомнамбулическим шагом проделал обратный путь через свои владения и бездумно толкнул дверь спальни. Тут он остолбенел — вначале от неожиданно яркого света, а потом от зрелища пустого супружеского ложа и закутанной в халат мужской фигуры, ссутулившейся над открытым блокнотом в угловом кресле. И вдруг на какой-то миг, пока незнакомец не поднял голову, Сухановым овладело неодолимое, парализующее состояние, сродни головокружению, как будто его выхватили из полудремы затем лишь, чтобы бросить, бессильного и ослепленного, в еще более темный, еще более глубокий омут снов. Но этот миг промелькнул, и вселенная перестала крениться. Попятившись, он наткнулся на неоспоримо физическую преграду в виде полураспакованного саквояжа; сидящий человек поднял голову, обнаруживая старомодные очки, русую бороду и вопросительно-приветливую улыбку Федора Далевича; и уже в просветленном сознании Суханов услышал свой собственный голос, который отрывисто извинялся за вторжение — нечаянное, в силу привычки.
Уладив это мелкое недоразумение, он вернулся в кабинет, однако диван, и в лучшие времена не слишком удобный, теперь как-то особенно щетинился пружинами и угловатостями, а случайное видение сидящего в кресле человека с блокнотом на колене мучило его прилипчиво-неотвязным образом, как знакомое имя, в нужную минуту выпавшее из памяти, или возникшая по ассоциации мысль, необъяснимо исчезнувшая в тот самый момент, когда, казалось, была готова слететь с языка, и потом часами не дающая тебе покоя. Беспокойные минуты уходили одна за другой в предрассветное затишье, а он все ворочался с боку на бок, пока все то же призрачное радио, которое он слышал прошлой ночью, не донесло через открытое окно эхо курантов, пробивших четыре раза над Красной площадью, — и тут, как ни странно, он вспомнил. Как найденный кусочек головоломки с долгожданным, завершающим щелчком ложится на свое место, так у него перед глазами возник тихий пенсионер из старой арбатской коммуналки, над которым затравленного мальчишку однажды подбили сыграть бессмысленную, злую шутку.
Дело было весной тридцать седьмого года, месяца три спустя после отъезда Павла Суханова из Москвы. Завеса тайны над отцовской службой была приподнята перед Анатолием на девятом году его жизни. В тот январский день, когда весь мир сковало холодом и слова, казалось, зависали в воздухе чуть дольше обычного, будто промерзали, мать усадила его рядом и с улыбкой, но почему-то с покрасневшими глазами объяснила, что в Горьковской области введен в строй новый завод, где требуется талантливый инженер с богатым опытом самолетостроения. Это ненадолго, сказала она, и, хотя у него заблестели глаза, он, как взрослый, серьезно кивнул и преисполнился гордости за отца, который так нужен родине.
Однако после его отъезда, которому предшествовало такое рукопожатие, что у Анатолия потом несколько дней болели пальцы, в жизни стали происходить перемены: сперва незаметные, потом все более разительные. Надежда Сергеевна теперь брела сквозь дни в какой-то рассеянности: оставляла в раковине грязную посуду, забывала гасить свет в общем санузле, а школьные будни Анатолия, которыми уже никто не интересовался, вереницей скатывались в унылое забвение. С течением времени, пока зима таяла, перетекая в весну, и его ежевечерние надежды на скорое возвращение отца мало-помалу испарялись, в многолюдной шестикомнатной квартире четко обозначилось присутствие Морозовых. Глава семейства, Антон Морозов, крепко сбитый мужлан тридцати трех лет с волосатыми ручищами и физиономией, похожей на кусок говядины, нагло бросал окурки в посуду учительницы музыки, а однажды нарочито громогласно, со значением щурясь, начал интересоваться, почему это престарелые муж с женой, делившие кухонный стол с Сухановыми, занимают две комнаты, хотя им за глаза и за уши хватило бы одной. Его сестра Пелагея, которая сушила белье на общей кухне, как бы ненароком стала внедряться со своими чулками и сорочками на чужую половину, а Галка, жена Морозова, закатывала скандалы потной от ужаса Зое Вайнберг за уроки пения, которые та еженедельно давала у себя в комнате, и грозилась написать на нее в исполком.
На исходе марта, когда падавшие с крыш сосульки уже взрывались на тротуарах россыпью блеска и брызг, а о Павле Суханове по-прежнему не было ни слуху ни духу, отпрыски Морозовых впервые заметили существование Анатолия. В коридоре младший сбил его подножкой, а когда Анатолий приподнялся и, ошарашенный таким вероломством, стал потирать разбитую коленку, злорадно захихикал и сказал ему, чтоб бежал пускать сопли мамочке в юбку; не прошло и недели, как старший мальчишка выхватил у Анатолия аккуратную, в красной обложке тетрадь, в которой тот старательно выводил нетвердые округлые буквы, и с мстительным удовольствием принялся у него на глазах вырывать страницу за страницей, тут же отправляя их в мусоропровод. Почти каждую ночь его тревожили их вопли и гогот, вторгавшиеся в его сны и населявшие их горластыми, красномордыми, здоровенными карателями. И когда в один прекрасный день братья Морозовы прижали его в углу двора и, толкая друг друга локтями, рассказали, что у старикашки есть какая-то рукопись, Анатолий — в надежде избавиться от своих кошмаров, в надежде доказать, что он и сам не промах, что он такой же, как они, — сглотнул слюну и, блестя глазами, выдавил: «Плевое дело».
Изо дня в день сталкиваясь и с самим этим старичком, и с его голубовласой женой, я почти ничего о нем не знал. Фамилия его была Градский; на вид — лет под семьдесят, руки тонкие, хрупкие и желтые, как древний папирус. Антон Морозов издевательски обращался к нему: «Профессор». Если не считать вежливых приветствий, которые старик произносил в аккуратно подстриженную бородку, голоса его было почти не слышно, а уж о себе он тем более не распространялся, но мальчишки Морозовы уверяли, что много чего о нем вызнали, в том числе и любопытный фактик: будто каждый вечер, когда он со своей старухой скрывался у себя, из-под двери его крошечного кабинета еще часами пробивался свет. Однажды, когда дверь на миг приоткрылась, они увидели, что он клюет носом за письменным столом над солидной стопкой бумаг. Книжку кропает, сказали братья — подслушали, как он упоминал «главный труд своей жизни». Если я вернусь с добычей, пообещали они, улыбаясь, то можно будет из этих листов понаделать прорву корабликов и пускать их по веселым апрельским ручьям посреди самых широких московских улиц.
— Заметано, — сказал я им, но у меня пересохло в горле.
В ту ночь моя душа плакала от одиночества, пока я ворочался без сна, подгоняя свое частое, тревожное дыхание под размеренные вдохи и выдохи матери, думая только о том, как оттянуть время, оттянуть насколько возможно. Когда через рассохшиеся оконные переплеты начала сочиться предрассветная сырость, я выбрался из кровати и босиком, на цыпочках прокрался по скрипучему коридору. Тишина содрогалась от мощного, с присвистом, храпа Антона Морозова. Ни под одной дверью света не было. Добравшись до предпоследнего порога, я в нерешительности замер, чувствуя у себя за спиной выжидающую злобу братьев Морозовых, особенно страшась прищура и ленивой ухмылки старшего — Сашки. Тут кукушка обиженным голосом прокуковала четыре со своего кухонного насеста, мое сердце бешено заскакало в грудной клетке, и я толкнул дверь. Петли тихонько скрипнули, впуская меня в комнату.
Если я и бывал прежде в кабинете Градского, то по малолетству этого не запомнил. Мрак, нарушаемый лишь бледно-серым светом из единственного узкого оконного прямоугольника, местами рассеивался, а местами сгущался в неведомых мне сочетаниях. Я сообразил, где стоит книжный шкаф, где письменный стол, разглядел очертания низенькой настольной лампы. Крадучись, огибая невидимые углы, я подошел к столу, нащупал шнурок и дернул. Мир тотчас же вспыхнул зеленым огнем, который на мгновение меня ослепил, но, поморгав, я увидел облупленную деревянную столешницу, где высились аккуратные стопки бумаг, исписанных каллиграфическим бисерным почерком, а в следующую секунду узрел и нечто другое, отчего сердце едва не выскочило из груди. Я считал само собой разумеющимся, что в кабинете будет пусто, но в угловом кресле, ссутулившись, сидел человек в тяжелом халате, с блокнотом, раскрытым на коленях. Все во мне заметалось от ужаса; я вообразил, как хватаю в охапку разрозненные страницы, мчусь, не оборачиваясь на его крики, через спящую квартиру, ныряю в свою спасительную комнату, распахиваю окно и швыряю весь ворох бумаг в уходящую ночь, а потом смотрю, как они сотнями белых птиц кружат на фоне светлеющего неба и медленно реют с высоты пятого этажа все ниже, ниже — и прямо во двор, где их подхватывают потоки тающих снегов, чтобы навсегда смыть с лица земли… Но следующий неверный удар сердца напомнил мне, что рамы все еще заклеены от зимних сквозняков, и мои мысли задергались — а между тем старик в кресле зашевелился и поднял голову, обнаружив серебристую бородку и блики очков… Удивленно прищурившись, он разглядывал меня в гробовом молчании. Я стоял перед ним, растерянный и перепуганный, думая только о том, как мама со страдальческим выражением лица будет выслушивать жалобы на мое хулиганство. И вдруг он улыбнулся.
— Ах это ты, Толя, — заговорил он. — Не спится тебе, да? Мне, по правде говоря, тоже. Просто решил дать отдых глазам. Спасибо, что зашел меня проведать.
Я вспомнил, с каким уважением всегда обращался к нему мой отец, и от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но в то же время во мне закипала ненависть к этому старику — и за мое непрошеное чувство стыда, и за доброту его слов; и в комнате, которую я впервые как следует разглядел, мне стало жутковато. Она, комната эта, оказалась тесной и душной, потолок был несоразмерно высоким, а воздух пропитан чуждым запахом кожи, плесени и пыли; и хотя скудная мебель ничем не отличалась от обстановки в остальных комнатах нашей квартиры, несколько тревожно инородных деталей бросились мне в глаза. На полу громоздились книжные башни из толстых коричневых томов, совершенно не похожих на учебники из школьной библиотеки; в застекленном шкафу книги стояли строгими шеренгами, поблескивая корешками с тиснением; на письменном столе оказался журнал, на обложке которого красовалась длинноволосая женщина с причудливо изогнутым рыбьим хвостом, а сверху шли золотые буквы, частично знакомые, а частично какие-то странные, с загогулинами; ниже лежало выпуклое стекло, в котором были пойманы и раздуты пара случайных слов с придавленной им страницы; но что самое поразительное — рядом стоял небольшой прозрачный купол, в глубине которого расцветали букеты крошечных цветов, белых, алых, лиловых, с такими хрупкими, такими чудесными искусственными лепестками…
— Это пресс-папье. Венецианское стекло, — произнес у меня над головой доброжелательный голос: старик незаметно выбрался из кресла. — Безделушка, привезенная в молодые годы из одной поездки. Если нравится, можешь взять себе.
На ощупь вещица эта была холодной и гладкой, а когда я поднес ее к свету, она наполнилась волшебным, мерцающим розовым сиянием, подобно отбликам далекого пожара. Тут я вспомнил хищный прищур Сашки Морозова и, быстро покачав головой, поставил груз на место, поверх стопки бумаг.
— Это вы книгу пишете? — угрюмо спросил я, чтобы не молчать. — А про что?
— Значит, ты наслышан о моей работе, — сказал он с улыбкой. — Видишь ли, книга посвящена эстетическим принципам эпохи Возрождения… Но тебе это вряд ли что-либо говорит. Если попросту, книга моя об искусстве — об искусстве и красоте. Ты любишь искусство, Толя?
Мне вспомнилось, как однажды в школе учительница декламировала нам хлесткий стих Маяковского про ананасы и рябчиков, но он оставался для меня пустым звуком, пока она не объяснила, что были такие толстые, разодетые люди, которые эксплуатировали трудовой народ, чтобы лакомиться деликатесами и окружать себя красивыми вещами. И еще я подумал про висевшие в школьных коридорах красные с черным плакаты, на которых богатырского сложения молодцы, чем-то похожие на Антона Морозова, взмахивали гигантскими молотами; и про плакаты в столовой, с изображениями мерзких насекомых-паразитов и наказами мыть руки перед едой. Терпеливо поблескивая очками, Профессор ждал моего ответа.
— Красота — это для буржуев, — с презрением заявил я.
Он снова улыбнулся, но на сей раз печально.
— Ты так считаешь? — переспросил он, взял со стола журнал с золотыми буквами на обложке, полистал, нашел нужный абзац и стал задумчиво читать вслух, будто самому себе: — «…мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя… надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутолимым исканием, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядами поколений… Искусство — вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть — нельзя. Искусство — едино, ибо единый его источник — душа… Искусство — свободно, ибо создается свободным творческим порывом…»
Ни слова не поняв, я уставился на него с неприязнью. Меня одолевала зевота, но я и не думал прикрывать рот ладонью, как учила мать. Он взглянул на меня, словно только что вспомнил о моем присутствии, и со смущенным смешком отложил журнал.
— Мои извинения, — сказал он торопливо. — Просто захотелось услышать звучанье этих слов. Прекрасный был журнал — «Мир искусства»… Ну да ладно. Пока ты не ушел, Толя, можно тебе кое-что показать? Посмотрим, увидишь ли ты в этом красоту.
Я бы, может, и отказался, но он, не дожидаясь ответа, уже снял с полки тяжелую книгу. Открыв ее на заложенном месте, он опустил ее на стол и бережно приподнял папиросную бумагу. Моей щеки мимолетно коснулся душок плесени. Это было моим последним ясным ощущением — потому что в следующий миг мои глаза упали на страницу.
В каждой жизни случаются, наверное, такие мгновения, но они невероятно редки: в ушах звенит торжественная тишина, вселенная замирает, будто очарованная, а мысли и чувства беспрепятственно пронзают насквозь все твое существо, пролетая из конца в конец вечности за единую минуту; когда же время возобновляет свой ход и ты возвращаешься из той безымянной, ослепительной бездны, где ты витал, в тебе что-то изменяется, изменяется необратимо, и с той поры жизнь, независимо от твоей воли, течет в совершенно ином направлении. Вот и для меня настал именно такой миг.
Будь мне тогда лет тринадцать-четырнадцать, ничего такого, возможно, и не случилось бы — возможно, я посмотрел бы из вежливости, что там показывает старик, и со всеядным подростковым возбуждением разглядел не что иное, как голую женщину, которая прикрывается невообразимо длинными прядями, однако выставляет достаточно напоказ, чтобы удержать похотливый взгляд.
Но мне было всего лишь восемь, и голой женщины я не увидел. Я увидел нежнейшую серовато-серебристую зыбь, и зелень, такую богатую, напоенную золотыми нотами, точно застывшим солнечным светом; и еще сверкающую, прозрачную белизну, и ярчайший медный блеск, и розовый цвет, который был вовсе не розовым, а таким, для чего и названия не подобрать, чем-то жемчужным, переливающимся, куда более драгоценным, нежели перламутр в потаенных ракушечных спиралях, — да, я воочию увидел все те сияющие, насыщенные, ясные цвета, которые прежде являлись мне лишь в моих снах, а тут впервые вырвались на свободу и обрели самое идеальное, самое лучезарное воплощение. Затаив дыхание, я следил на протяжении своей собственной маленькой вечности, как оттенки и формы плавно перетекают друг в друга, творя гармонию, творя великолепие, творя красоту…