14419.fb2
Суханов недовольно остановился и стал смотреть, как его отпрыск нетвердо пробирается сквозь бледные полосы света, но мало-помалу лицо его стало расплываться в улыбке, и, улыбаясь, он неожиданно обнаружил, что его недавние чувства к сыну начали изменяться, светлеть, перетекать из настороженного удивления последних дней к дружелюбной, великодушной отеческой снисходительности. На удавление самому себе, он окликнул его по имени. Василий обернулся и нога за ногу медленно двинулся навстречу, старательно огибая каждое темное скопление тени на тротуаре.
— Теперь, как я понимаю, на улицах убирать не принято? — брезгливо заговорил он. — Дворник этот пьет по-черному… Отец, ты, что ли?
Посмеиваясь, Суханов подвел Василия к скамейке, услужливо выросшей буквально в пяти шагах, присел рядом и, с каждой минутой теплея к сыну, даже снизошел до глотка из полупустой бутылки, которую тот после долгой возни извлек из внутреннего кармана пиджака. Он заранее скривился в ожидании дешевой кислятины, однако вино было просто великолепным, бархатным и густым, и на кончике языка сохранилось благородное, сдержанно сладкое послевкусие. С мягкой настойчивостью отняв у Василия бутылку, он с любопытством покрутил ее в руках, пытаясь разобрать название, пока в темноте не блеснули красно-золотые буквы на узнаваемой черной этикетке.
— Что я вижу: «Киндзмараули», — сказал он с удивлением. — Неплохая, должно быть, была вечеринка!
Он отпил еще раз, уже смакуя, позволяя памяти перенести его в дни молодости — к их с Ниной незабываемому медовому месяцу на морском побережье, где ночи сочились переспелыми персиками, с неба дождем падали звезды, а в маленьких горных селеньях за бесценок продавали бочонками грузинские вина — не такие, конечно, как это, но впитавшие в себя то же солнце, тот же воздух, тот же привкус счастья; и этого родства было достаточно, чтобы нынешний изысканный вкус пробудил в нем эхо тысячи пустяков, из которых когда-то складывалась его жизнь. На него вдруг нахлынула жажда воспоминаний. Приобняв Василия за плечи, он представил себе, как расскажет ему о стольких вещах, поведает столько историй — про мальчонку, что гонял голубей, про талантливого инженера, так любившего свою родину, про старичка по прозвищу Профессор, который, сам того не ведая, обладал чем-то очень схожим с истинной магией, — одним словом, все то, что он до сих пор не удосужился или не решился открыть своим детям, все те трудновыразимые, глубоко личные вещи, трогательные, бесценные, неимоверно важные, которые прятались за публичным фасадом пресных биографических данных. Он подумал, что дорого дал бы за возможность поговорить вот так со своим отцом, подумал также, какой необыкновенной была эта минута, как хорошо было сидеть бок о бок, передавая друг другу вино в красноречивом молчании подлинного понимания, отгородившись этой доверительностью от всего мира, пока торжественная августовская ночь затаилась в ожидании у их ног, а город следил за ними сотнями горящих окон, и как, годы и годы спустя, Василий все еще будет помнить те слова, которые он сейчас…
— В самом деле, хорошо повеселились, — сказал Василий. — А какая у мужика хата — это надо видеть!
Поглощенный ходом своих мыслей, Суханов не сразу припомнил, о чем у них шла речь. Он произнес машинально:
— Да-да, ты же с вечеринки. А что за мужик? Ты разве не к Ольге на дачу ездил? Кстати, я хотел спросить тебя…
Ольга была очаровательной девушкой, с которой Василия не один год связывал вялотекущий роман, и Суханову пришло в голову, что эта тема могла послужить удачной отправной точкой для разговора о юности, счастье и прочих важных материях, настоянных на десятилетиях его житейской мудрости.
— Что я у нее забыл? — удивился Василий. — Ты разве не знаешь, куда я ездил? Помнишь, у министра культуры намечался «междусобойчик»?
— У министра культуры? — недоуменно переспросил Суханов.
— Ну да, он же нас с тобой обоих на сегодня приглашал к себе на дачу, — сказал Василий небрежно.
На одной из соседних улиц хрипло залаяла собака. Суханов смотрел на сына в сгущающемся молчании. Василий прищурился, трезвея на глазах.
— Ах да, ты забыл передать мне приглашение, — сказал он с ледяной улыбкой. — У тебя просто из головы вылетело, так? Но я встретил его жену на утреннике в Большом театре, и она сама об этом заговорила. Хотела уточнить, приедем мы или нет. Пришлось сказать, что ты сейчас очень занят, но что до меня, то я — с радостью.
— Василий, — медленно произнес Суханов, — ты должен понимать, что я не нарочно… я ведь не… просто у меня не было уверенности, что мы действительно приглашены. Напрасно ты мне не сказал, я бы тоже… Но это неважно. Большое везенье, что ты столкнулся с этой дамочкой.
— Ну, везенья-то тут, положим, было мало, — сказал Василий. — Я слышал, что она собиралась на ту премьеру в Большой. Как по-твоему, ради чего я три часа убил на эту тягомотину? То есть не в обиду будь сказано, но бабушка у нас не самая увлекательная собеседница, а от «Коппелии» я никогда в восторге не был.
— Вот оно что, — сказал Суханов. — Теперь понятно. Ну что ж, я рад, что все у тебя получилось. Думаю, ты там с интересными людьми познакомился… Кстати, дочку-то его видел? Говорят, симпатичная.
— На любителя — глазки маленькие, шея как таковая отсутствует. Но я лично готов с этим примириться, если речь идет о родном чаде министра. Мы с ней, по-моему, неплохо поладили. Я ее в ресторан на ужин пригласил. Еще глотнешь?
— Нет, спасибо, — выговорил Суханов упавшим голосом. Почему-то у него не получалось порадоваться за сына. Наоборот, разговор этот, настолько отличающийся от разговора, который он себе представлял, странно его тревожил. — А как же Ольга?
— Нам с ней обоим не вредно развеяться, — пожал плечами Василий.
Время приближалось к полуночи; в окрестных домах начинали гаснуть окна, и на скамейке сделалось холодно. Суханову на колено упал лист; он взял его за черенок и принялся крутить в пальцах. К собаке, лаявшей теперь где-то совсем близко, на соседней улице, присоединилась другая, и от их воя ему становилось неуютно и вместе с тем грустно, словно они оплакивали потерю чего-то очень важного.
— Ты хоть когда-нибудь ее любил? — спросил он тихо.
Василия это явно позабавило.
— Ушам своим не верю, — протянул он. — Не ты ли собираешься читать мне лекции про любовь?
— Это как понимать? — Анатолий Павлович медленно, с достоинством выпрямился. — Мы с твоей матерью вступили в брак по любви!
— Но она, по счастливому стечению обстоятельств, не оказалась дочерью шофера автобуса, не так ли? — ухмыльнулся Василий. — Как мило, что именно ее титулованный папаша так лихо продвинул тебя по непыльной карьерной лесенке в искусствоведы. Это к вопросу о большом везенье!
Тут Суханов посмотрел на сына — и увидел перед собой взрослого человека, которого он не знал. У незнакомца были светло-голубые глаза и темно-русые волосы. Незнакомец был одет в идеально подогнанный по фигуре пиджак и пил дорогое вино. Незнакомец был крайне похож на кого-то, кто когда-то был ему близок, но он был самозванцем. Не мог не быть.
Суханов начал подниматься.
— Пойдем домой, что-то я замерз, — сказал он без выражения. — И учти: Федор останется у нас еще на одну ночь. Надеюсь, ты будешь вести себя цивилизованно.
— Знаешь, в чем твой промах? — спросил незнакомец, не двигаясь со скамейки. — Ты останавливаешься на полпути. Казалось бы: выгодно женился, вовремя прогнулся, писал идеологическую чушь, в которую никогда не верил, — все как положено, а что в итоге? Приличная квартира в Замоскворечье, неплохая дача и теплое местечко в журнале! Скажи честно, неужели это был предел твоих мечтаний, неужели все жертвы были ради того, чтобы стать начальником в таком крошечном мирке? Ты сам-то понимаешь, каких высот мог достичь — было бы желание — при дедушкиных связях? Впрочем, нет, может, и не мог бы; наверное, чего-то тебе не хватает, наверное, у тебя…
Анатолий Павлович повернулся и тяжелым шагом пошел к дому, ощущая свой возраст в плечах и коленях. В следующее мгновение пустая бутылка глухо звякнула, покатившись под скамью, и Василий догнал его и стал не умолкая разглагольствовать о собственных планах, в которых фигурировали влиятельный дед, какая-то местность в Крыму, министр, его толстуха дочь… Суханов не слушал. Когда прибыл шаткий ящик лифта и лифтер с улыбочкой распахнул железные дверцы, он дождался, пока сын зайдет в этот мрачный зеркальный гроб, а потом заявил, что поднимется по лестнице.
— Для здоровья полезно, — объяснил он лифтеру.
— Я тоже слыхал, — с энтузиазмом откликнулся тот. — Говорят, каждая ступенька секунду жизни прибавляет!
На мгновение Суханов задумался, нужны ли ему эти дополнительные секунды, эти крошечные отрезки бытия, энергично пульсирующие, отложенные в организме про запас. Затем он кивнул и двинулся наверх. На третьей площадке до его слуха донесся грохот разлетающейся об пол тарелки где-то в недрах квартиры, принадлежавшей загадочной женщине с профилем Нефертити. Продолжая подъем, он мысленно отметил, как необыкновенно много посуды билось нынче в доме номер семь по улице Белинского в городе Москве.
Это произошло именно так, как он всегда себе представлял: взрыв яростного стука во входную дверь разорвал спокойствие сна. Первый залп вписался в сновидения, которые вмиг стали шумными и жестокими, — уворачиваясь от пуль, он бежал по закопченным коридорам, преследуемый толпой гигантов с волосатыми ручищами и кусками говядины вместо лиц; но когда ночной кошмар раскололся от еще одной канонады стука, Суханов приподнялся на локте и стал прислушиваться, холодея от ощущения нереальности. Вокруг было тихо, но тишина звенела с той угрожающей пустотой, какая обычно следует за громким, резким звуком.
Он встал и, воюя с халатом (у которого, по-клоунски нелепо и пугающе, вырос изворотливый третий рукав), пересек предрассветную тьму, словно в замедленном кино; его шлепанцы стучали по полу как неровные удары его собственного сердца. В прихожей он споткнулся о призраки двух зонтов, забытых у стены, и, чертыхнувшись, уже готов был щелкнуть выключателем, когда темнота вновь взорвалась стуком, на сей раз невыносимо близким. Теперь уже нельзя было притвориться, что это всего лишь приснилось, и он замер, впившись глазами в дверь, не шевелясь и почти не дыша, охваченный внезапным приливом ужаса и одиночества — точно как сорок восемь лет назад, той ночью, когда начищенные черные сапоги вторглись в их арбатское существование в третий — и последний — раз.
В первый раз он почти ничего не заметил, слишком поглощенный своим новым миром. После его покушения на рукопись Градского вся его рутина — уроки, каникулы, обеды — отошла на второй план, уступая место ярким, неземным открытиям, ожидавшим его едва не каждую ночь в тесной, запыленной комнатенке Профессора, куда не проникали ни крики бегающих во дворе мальчишек, ни привычный чад жареных пирожков и горячего асфальта, и только драгоценные золоченые фолианты источали в зеленом сиянии абажура свой незабываемый запах — тот самый запах ломкой бумаги и затхлости, который для Анатолия на всю жизнь сделался запахом прежде невообразимой красоты. Он плыл сквозь лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года в дымке тайных восторгов, неслышно повторяя звучные имена людей, которые ходили по улицам волшебных водянисто-золотых городов столетия тому назад и все же казались более настоящими, чем сотворенные из плоти и крови жильцы его коммунальной квартиры — смутные, незначительные персонажи, с которыми он вел неощутимые разговоры и от которых временами получал несколько более ощутимые взбучки.
Впоследствии от несчастливой, некрасивой Зои Вайнберг у него в памяти остались только ее суетливая, с близоруким прищуром и дрожью в руках, подготовка к новому учебному году — когда кухонный стол был свободен, она разбирала на нем коричневые папки, едва не лопавшиеся от нот, — да истерическая интонация, промелькнувшая пару раз в ее ответах Галке Морозовой. В октябре Анатолий прибежал из школы и увидел, что дверь Зои Владимировны залеплена бумагой с важной на вид печатью, но его мать и старички Градские, как ни странно, отмалчивались, когда Антон Морозов гневно заявил, что ничего удивительного в этом нет — контру за версту видать. Учительница музыки больше не вернулась; не прошло и месяца, как Пелагея, сестра Морозова, преспокойно заняла освободившуюся жилплощадь.
На первых порах меня это почти не волновало, потому что исчезновение соседки у нас не обсуждалось и жизнь шла своим чередом. Но к концу осени я заметил, что какие-то перемены, медленные и тягостные, как пятна ржавчины, начинают разъедать радость наших с Профессором вечеров. Он казался то рассеянным, то равнодушным, нередко прерывался в середине предложения, забывал перелистывать страницы и все время напряженно прислушивался: то ли к сухому кашлю болевшей жены за стенкой, то ли в ожидании некоего другого звука — я не знал; но мало-помалу, когда в трещины нашего старого, обветшалого дома уже начал просачиваться холод, меня стало исподволь одолевать беспокойство. Однажды ночью, незадолго до моего девятого дня рождения, я проснулся в продуваемой сквозняками декабрьской темноте и услышал тишину, которая вдруг перестала быть тишиной — она полнилась глухими звуками тяжелых шагов, топавших через нашу квартиру, через нашу жизнь.
Утром за окнами кружила вьюга, но Профессор выскочил из дому без шапки и до вечера где-то пропадал. Моя мать провела полдня, накручивая диск телефона, в отчаянии умоляя о чем-то неведомых телефонисток, а потом вдруг расплакалась, схватила меня за плечи и таким голосом, какого я никогда у нее не слышал, сказала, что отец, вероятно, задержится в Горьком на неопределенное время и теперь у нее в жизни, кроме меня, ничего не осталось. В тот же день Антон Морозов остановил меня в коридоре и, вздымаясь надо мной косматым, дышащим кислятиной кряжем, спросил, знаю ли я, что в семье Татьяны Градской все без исключения были прихвостнями царского режима и, пока Ленин не навел порядок, вся наша квартира принадлежала Градскому с женой.
Я этого не знал, и сама мысль, что два человека прежде владели необъятными пространствами, в которых нынче разворачивалась жизнь стольких людей, в том числе и моя, поразила меня в самое сердце. Мне на ум пришел искореженный крюк, торчавший из потолка в нашей комнате, — не иначе как с него раньше свисала люстра вроде той, которую я видел в одной из профессорских книг; вспомнилось и большое светлое пятно на старых выцветших обоях, когда-то замеченное мною в комнате Морозовых, — Профессор однажды упомянул, что прежде там стоял рояль. Я вообразил, как тихая голубовласая старушка и благообразный, учтивый старичок кружатся в вальсе по этим великолепным просторам, в хрустальном, серебряном и лаковом блеске тысяч изысканных, чужеродных вещей, — и горько обиделся, почувствовав, что меня предали.
Красота, оказывается, и в самом деле принадлежала буржуям.
В тот вечер, когда открылась и захлопнулась входная дверь, мой слух резануло неузнаваемое шарканье старческих шагов; я поспешил к Профессору в кабинет и сказал, что больше не стану заходить к нему в гости.
Профессорские черты были стерты горем; в комнате царил разгром.
— Да, наверное, так будет лучше, — сказал он тусклым голосом, отводя глаза. — Я и сам хотел предложить… — Сняв очки, он стал протирать стекла подкладкой пиджака, тщательно, бесполезно, нескончаемо. Когда он заговорил вновь, голос его состарился еще на мною лет. — Что ж, Толя, дружба наша была мне в радость. Знаешь, я приготовил тебе подарок ко дню рождения — тот самый альбом Боттичелли. Если хочешь, возьми прямо сейчас. Собирался сделать дарственную надпись, но теперь не уверен, что…
Странно было видеть его в таком состоянии, и я решился не сразу.
— Возьму, — сказал я наконец. — Только надписей никаких не нужно.
Ничуть не удивившись, он кивнул, нашел альбом в книжном хаосе на полу и, легонько погладив обложку, словно стирая пыль, вручил мне.
— Поверь, она ничего плохого не сделала, — сказал он, силясь улыбнуться. — Это временное недоразумение, я уверен… Возможно, когда она вернется, мы с тобою возобновим наши приятные вечерние беседы об искусстве? Хотелось бы надеяться, Толя. Ну, всего тебе доброго. Будь счастлив.