14419.fb2 Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 14

Мне вдруг стало не по себе, и, буркнув «спасибо», я выскочил в коридор, сделав вид, что не заметил его жалко дрожащую протянутую руку. Затворяя за собой дверь, я почувствовал комок в горле и быстро оглянулся. Профессор в растерянности стоял среди поруганных книг, и его лицо оставалось бесстрастным в отсветах зеленого абажура, а невидящие глаза смотрели на пустой письменный стол, где еще вчера лежали аккуратные стопки рукописи — почти завершенный, разделенный на главы труд всей его жизни.

Его забрали через двое суток. Лежа без сна, я услышал удары в дверь, морозовский голос, бормочущий торопливые объяснения в коридоре, потом еще чьи-то голоса и шаги. Подталкиваемый каким-то безумием, я прокрался сквозь темноту, приоткрыл дверь и выглянул в щелку — всего лишь на миг, потому что мама, которая, очевидно, тоже не спала, тут же закричала на меня яростным, паническим шепотом, и я, повинуясь, отпрянул.

Долго сидели мы с ней, прижимаясь друг к другу, и ловили далекие, едва различимые звуки — там рвали бумагу и ломали дух, а потом опять раздались шаги через всю квартиру, одни кованые, другие тихие, шаркающие, и опять хлопнула входная дверь, оставив позади настороженное молчание.

— Ушли, — сказала мама срывающимся шепотом, но я не испытал облегчения ни тогда, ни наутро, ни на следующий день, потому что мгновенное видение широких спин в кожанках и начищенных до блеска черных сапог, удаляющихся в полумрак нашего коридора, повергло меня в парализующий, неразделенный ужас, не отпускавший меня долгими неделями. Ночами я ворочался без сна, нащупывая под подушкой альбом Боттичелли, а сам с замиранием сердца ожидал, что скоро, очень скоро, вот-вот, они прознают, что я тоже не такой, как все, что я тоже замаран врагами народа, и обрушат на меня свой праведный гнев, возвращаясь еще раз, теперь уже за мной. Наконец февральским вечером, не в силах больше терпеть этот бессловесный, виноватый страх, я выбрался из дому, спрятав за пазуху изобличающую меня книгу, отбежал подальше от нашего дома и нырнул в какой-то двор, а там, в грязноватом укромном углу, содрогаясь под осуждающими взглядами немногочисленных освещенных окон, за которыми другие ребята, несомненно, делали уроки или мастерили вместе со своими отцами красивые модели самолетов, я похоронил свое опасное сокровище в гигантском сугробе и бросился прочь.

С наступлением весны моя жизнь понемногу вернулась в нормальное русло. В кабинет Профессора въехал новый жилец, разбитной строитель, который умел показывать хитрые карточные фокусы; моя мать вновь заговорила о возвращении отца и стала улыбаться своей слабой, беспокойной улыбкой, а братьям Морозовым приелось надо мной измываться.

— Хошь глянуть, чего покажу? — сказал мне как-то Сашка. — В соседском дворе снег потешными цветами текет!

И я побежал за ним, и стоял в толпе ребят, и смеялся вместе со всеми, пока из тающего сугроба сочились золотисто-зеленые, жемчужно-розовые и ярчайшие медные ручейки. И вместе со смехом улетали последние остатки моего тайного страха, ибо тогда я понял, что оказался в безопасности, что теперь я такой же, как все, что наконец могу просто забыть все те по-райски расцвеченные откровения, что снисходили на меня в тускло освещенной комнатенке коварного старика, властелина пыльных чудес. И все же во мне, где-то глубоко-глубоко, выжила, наверное, память о радуге сокровищ — а также и страх, потому что в течение трех последующих лет, до начала войны, меня временами будили кошмары, в которых я убегал от пуль какими-то темными коридорами, преследуемый двойниками Антона Морозова в начищенных черных сапогах, и всякий раз я вылезал из кровати, на цыпочках крался в прихожую и подолгу стоял у входной двери в тисках липучего, холодного ужаса, вслушиваясь в беззвучную пустоту по другую сторону порога и представляя себе, как взрыв беспощадного стука вот-вот сокрушит продуваемую сквозняками темноту…

Стук в дверь повторился, став более настойчивым. Преодолев с головокружительной скоростью сорок восемь лет своей жизни в обратном направлении, Суханов вынырнул на поверхность действительности.

— Кто там? — спросил он нетвердым голосом.

Ответ не заставил себя ждать:

— Открывайте, милиция!

Хоть и не похожие на невнятную, зловещую, почти сюрреалистическую угрозу его кошмаров, слова эти тем не менее Суханова крайне встревожили, и, пока он возился с замками, его прошибла испарина. Площадка полнилась шаткими тенями; несколько дней назад лампочка над лифтом начала мигать. В неверном свете маячили три фигуры: два милиционера в форме и, за их спинами, крупная женщина лет за пятьдесят, одетая в рискованно тонкое кимоно мандаринового цвета; на голове у нее пышными соцветиями розовели бигуди. Суханов с изумлением узнал в ней Тамару Бубуладзе, знаменитую Амнерис из квартиры ниже этажом.

Возникла неловкая пауза, нарушаемая редким сонным лаем бассет-хаундов, любимцев Бубуладзе, оставшихся внизу. Потом один из милиционеров, тот, что постарше, повернул свой нос картошкой в сторону певицы.

— По-моему, все тихо, мадам Бубуладзе, — неуверенно сказал он, — а этот человек не так чтобы… Вы уверены, что не ошиблись квартирой?

— Еще как уверена! — вскричала дива, испепеляя Суханова взглядом. — Тут слышимость отличная. Какой разврат, откровенный разврат, в его-то годы!.. А вот, наверное, одна из его потаскушек!

Обернувшись, Суханов увидел бледно белеющую в коридоре ночную рубашку Ксении.

— Эта потаскушка, — выговорил он, — моя дочь. Что именно…

— Еще кто-нибудь в квартире есть? — перебил милиционер помладше, с помидорным румянцем во всю щеку.

— Жена, сын и троюродный брат, — сухо перечислил Суханов. — Потрудитесь объяснить, на каком основании меня подняли с постели в… Который час, кстати?

В квартире началось беспорядочное шевеление: скрип кровати, недовольный зевок, цоканье Нининых домашних туфелек сквозь невидимое пространство, вспыхнувшая где-то лампа.

— Начало пятого, — стушевался нос картошкой. — Видно, ошибочка вышла. Нам от этой гражданки сигнал поступил, что у вас тут… э… шумное сборище…

— Оргия, — гневно поправила примадонна. — Я оповестила милицию, что в доме устроили оргию, и попрошу называть вещи своими именами. Настоящая оргия — мне все слышно.

— Всяко бывает, — уклончиво произнесли щеки-помидоры, — но явно не в этой квартире, правда же, мадам Бубуладзе? Здесь, похоже, нарушений порядка не было. Может, вам… сон дурной приснился? Давайте-ка мы вас проводим…

— Это, — сказала женщина, — был не сон. Я пока еще в своем уме, сон от яви как-нибудь отличу, не сомневайтесь.

— С вашего позволения, Тамара Эдуардовна, — язвительно вставил Суханов, — я бы хотел сегодня еще поспать. А вы, товарищи, если нужно, можете зайти и убедиться…

Овощи бегло переглянулись.

— Нет-нет, это лишнее, — устало заверил картофель. — Извините за беспокойство.

Запирая дверь, Суханов напоследок увидел возмущенно вздымающиеся груди и услышал визг некогда знаменитого меццо-сопрано:

— А я вам говорю, что такое безобразие нельзя… — Толстая обивка двери отрезала звук на верхней ноте негодования.

Перед тем как вернуться на свой диван, Суханов с недовольным видом объяснил недоумевающей Нине, что произошло, но на самом деле эта сцена его развлекла (тем более что комизм абсурда спас его от дальнейшего нашествия темных воспоминаний), и наутро он вышел к завтраку с непритворным смехом. Все домочадцы, очевидно, уже разбежались по своим делам: в кухне сидел один Далевич, который резал яблоко на тонкие ломтики и аккуратно скармливал их своей бороде.

— Ну и ночка! — с улыбкой произнес он. — У вас всегда так весело? Теперь я понимаю, что такое жизнь в большом городе.

— Я бы сказал, последние дни были чрезмерно насыщены событиями, — хмыкнул Суханов. — У этой дамы явно мозги набекрень. Надеюсь, тебе удалось после всего этого еще поспать?

— Если честно, я даже не пытался, — ответил Далевич. — Проработал остаток ночи над книгой. Мне вообще ночью легче пишется. Мысли текут быстрее, когда темно и тихо.

— Блинчики — объедение, — заметил Суханов. — Неужели Нина приготовила?.. А, я так и подумал… Кстати, о твоей книге, Федя, я тут размышлял — как ты выразился? — о «гармоничном равновесии между формой и содержанием», которое, по твоему мнению, отличает истинное искусство, и вот что стало мне любопытно. С точки зрения формы древнерусские иконы, согласись, довольно примитивны: все эти шествия византийских святых с неестественно маленькими лицами, коротенькими ручками, стандартно золотыми локонами и глазами как блюдца, застывшие на плоскостном фоне. При таком несовершенстве формы правомерно ли считать иконы великими произведениями искусства?

— Милый Толя, — сказал Далевич, — не могу поверить, чтобы опытный искусствовед вроде тебя поддался общему заблуждению и не смог бы отличить совершенство формы от обыкновенного профессионализма исполнения. Конечно, живописная техника иконописи осталась на уровне Средневековья, а потому не свободна от изъянов. И все же я утверждаю, что она совершенна — если совершенной считать форму, наиболее отвечающую содержанию. Ответь мне: существует ли более подходящий способ передать неземные чаяния, кроме как отвлечься от бренной плоти с ее внешними атрибутами светотени и перспективы, предпочтя ей плывущие, чистые цвета, эти бесплотные тела, эти лучезарные лики, огромные, скорбные глаза? В нашей тусклой, обыденной жизни такие произведения подобны вратам: они открываются на миг, чтобы мы увидели неосязаемость небес, золотые отблески рая Господня. Это воздействие лишится своей чудесной силы, если разбавить его незамутненную, светоносную чистоту даже самыми малыми дозами твоей скрупулезно выписанной реальности. Сравни, к примеру, рублевскую «Троицу» с той, которую написал двести пятьдесят лет спустя Симон Ушаков, оказавшись на пороге нового, прагматичного века. Там, где у Рублева одна-единственная чаша, Ушаков размещает на столе перед ангелами одиннадцать предметов, тем самым без злого умысла низводя Святую Троицу до уровня застолья на троих! Реалистическая форма едва ли подходит для произведений духовного содержания, ты не согласен?

— Духовного содержания? — насмешливо повторил Суханов. — Значит, это у тебя называется духовностью — темный клубок шаблонных суеверий, облаченный в случайные многовековые символы и подаваемый на изукрашенном драгоценном блюде для потребления крестьян?

— А у тебя что называется духовностью, позволь спросить, коль скоро ты сейчас одной фразой разнес в пух и прах все мировые религии? — улыбнулся Далевич.

— Извечное стремление человечества к покорению новых высот, — не колеблясь сказал Суханов.

— Под которыми ты, ясное дело, разумеешь всевозможные достижения цивилизации, направленные на укрупнение заводов и упрочение ячеек общества? — добродушно уточнил Далевич. — В конце концов, вы ведь именно это и проповедуете: полезное искусство на службе Великого Будущего? А кстати, не приходило ли тебе в голову, что твой соцреализм и моя православная живопись имеют много общего; я даже больше скажу: первое является логическим, хотя, к сожалению, оскудевшим продолжением второго. И тут, и там — глубокие общинные корни; и одно, и другое служит возвышенной цели — народному благу или спасению человечества, это как посмотреть. Кроме того, художник и в первом, и во втором случае выступает, если можно так выразиться, как безымянный учитель, человек сострадающий, чья священная миссия — воспитывать, просвещать, указывать путь; в целом это очень русское понимание роли художника — ты не находишь? — столь отличное от западного представления об одиноком мечтателе, который ведет свою личную игру во имя самовосхваления. И конечно же, как соцреализм, так и православная живопись стремятся к идеальному, воображаемому будущему, с той только разницей, что для вас идеал сугубо материален, этакий рай земной, вашими же руками сляпанный, тогда как для меня…

— За каким чертом приплетать сюда соцреализм? — перебил Суханов. — Я говорю об искусстве! Искусство — это не общность целей и не благородная миссия. Это выражение души художника, его индивидуальности, его титанического стремления возвыситься над обыденностью, сказать новое слово, извлечь неожиданный, загадочный, яркий самородок красоты из-под смутных наслоений нашего бытия, заметить бесконечное в повседневном — настоящее искусство снисходит на нас как счастливое откровение, воспламеняет все наше существо! А твои средневековые богомазы ставили перед собой лишь прикладные задачи, послушно иллюстрировали несколько замшелых банальных тезисов о вечности маленького человека. Раздавленные бременем своего же собственного кредо, «блаженны нищие духом», они никогда не шли на риск, никогда не преступали границ, никогда не старались коснуться новой, доселе нетронутой струны нашей души…

Он умолк, чтобы перевести дыхание, и сам удивился той внезапной страсти, что звенела в его голосе: он был застигнут врасплох неодолимым желанием, которое, вдруг пробудившись, целиком им завладело, — желанием нарушить молчание долгих лет, выпустить на свободу потаенные мысли о том, что когда-то он принимал ближе всего к сердцу, — и быть понятым. Троюродный брат, как он заметил, смотрел на него с выражением, близким к изумлению, и даже забыл донести до бороды очередной ломтик яблока. Молчание ширилось в воздухе, как расплывающееся по ткани пятно.

Наконец Далевич сморгнул, вернул ломтик яблока на блюдце и зааплодировал с театральным возгласом:

— Браво, Толя! Слышу речь художника, а не критика, и уж тем более не критика из журнала «Искусство мира»! Ценю твое красноречие, но никак не могу разделить твоего пренебрежения к «границам» — так ты, кажется, выразился? Я согласен, что искусство не должно чураться исканий, но, по моему скромному убеждению, искусство достигает величайших высот именно тогда, когда его искания ограничены его же пределами. Не тот художник гениален, который отметает старые традиции и с головой бросается в неизведанную, ошеломляющую и, возможно, бессмысленную пучину, а тот, который, творя в определенных рамках, бережно приоткрывает нам шоры на вершок-другой, чтобы мы увидели свое отражение в слегка искривленном зеркале, нашли двойное дно в самых привычных вещах или двойной смысл в самых затертых словах — короче говоря, отряхнули залежи пыли с нашего мира, — а художник тем самым помогает нам подняться вместе с ним на более высокую ступень бытия. Вот почему Шагал, с его обманчиво-простой, детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы, всегда будет на голову выше Кандинского, с его ледяными водоворотами цвета и утонченными абстрактными композициями, невзирая на блистательное новаторство последнего.

— Сомнительный аргумент, — задумчиво произнес Суханов. — Не видишь ли ты парадокса в том, что художники, идущие мелкими шажками, оказываются более великими, нежели те, которые совершают гигантский скачок?

— Я лично считаю, что парадоксы будоражат мысль, особенно в тех случаях… Господи, что это, неужели десять часов? К сожалению, Толя, придется отложить наши дебаты до следующего раза — я должен зайти к одному знакомому, который мне помогает в сборе материала… А еще лучше — давай сходим к нему вместе, а? У Олега богатейшая коллекция икон. Пойдем, вы с ним вволю наговоритесь о средневековой живописи. Как ты на это смотришь?

Суханов собирался провести весь день за письменным столом, потому что на следующее утро нужно было сдавать злосчастную статью о Дали, которая так и не продвинулась дальше первого предложения.

— А в самом деле, почему бы и нет? — сказал он беспечно, смахивая крошки с колена. — У меня как раз образовалось немного времени.

Казалось, лето ушло из Москвы на цыпочках, пока никто не смотрел. В сером рассеянном свете сумрачного осеннего дня замоскворецкие улицы стали унылыми и неприветливыми. Ветер гнал по тротуару процессию желтеющих листьев с примкнувшими к ним обертками от мороженого и редко взмахивающими крыльями газетных страниц.

Трусцой поспевая за Сухановым, Далевич продолжал говорить мягким, убедительным тоном:

— Можно пойти еще дальше и сказать, что в конечном счете гонения только на пользу искусству. Между прочим, твой Дали придерживался именно такой точки зрения. Возьми, к примеру, человека с усами — в обычных обстоятельствах ничего в нем интересного нет, согласен?