14419.fb2 Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 15

— Э… да, — отвечал Суханов, не вникая.

Из ниоткуда прилетела старая театральная программка и прильнула к штанине его брюк. Он нагнулся, чтобы ее поднять, безразлично пробежал глазами («Мертвые души» в Малом театре — скомканный обрывок чьего-то давно минувшего вечера) и отпустил. Программка, бешено приплясывая, понеслась через дорогу.

— Да, но если какой-нибудь тиран запретит всякую растительность на лице, то найдется изобретательный человек, который ухитрится отрастить себе тайные усы — хотя бы на лодыжке, и это уже будет интересно, правда? Так что в некотором смысле ограничения на творчество и в самом деле могут, как видишь, стимулировать создание более интересных или, по крайней мере, новаторских произведений искусства. Конечно, в России ограничения и правила насаждались всегда — будь то церковью, самодержавием или партией — и оттого являлись составной частью любого творческого процесса; возможно, по этой причине…

— Далеко еще? — перебил Суханов.

В течение последних пяти минут он с нарастающим недоумением спрашивал себя, с какой стати его понесло в гости к совершенно чужому человеку — к собирателю икон, ни больше ни меньше — в такой напряженный, чрезвычайно напряженный день.

— Почти пришли, — жизнерадостно заверил Далевич. — Вот сюда, в подворотню, а там через проходной двор. Так вот, как я говорил, возможно, отчасти по этой причине наша земля всегда рождала гениев с такой поразительной периодичностью. Хотя, положа руку на сердце, за последние пять-шесть десятилетий…

Низкая арка в облезлой стене увела их от суеты Большой Ордынки на узкую тропу, где щебетали невидимые птицы. Справа тянулся неказистый одноэтажный флигель; слева появилась игрушечная церквушка, полускрытая высокими пурпурными цветами, покачивающимися на ветру. Суханов в удивлении остановился. Он сотни раз вместе с толпой спешил по ту сторону стены, но никогда и не подозревал о существовании этого тихого уголка, тенистого, влажного и грустного, как щемяще-нежная акварель Левитана, а впрочем, Москва таила немало таких забытых, запущенных уголков, ссыльных напоминаний о другой жизни.

На потемневшей одноглавой церквушке не было креста.

— Надо же, какая старина, — заметил Суханов, разглядывая барельефы диковинных зверей на некогда белых стенах. — Четырнадцатый век, похоже?

Далевич предупредительно взял его под локоть, направляя дальше по тропинке в неухоженный двор, окруженный низкими, обшарпанными строениями.

— Представь себе, нет, храм совсем новый, — с готовностью объяснил он. — Построен в псевдорусском стиле по проекту некоего Алексея Щусева в начале века. Раньше здесь был женский монастырь, основанный великой княгиней Елизаветой Федоровной в тысяча девятьсот, если не ошибаюсь, восьмом году. Естественно, вскоре после революции обитель прикрыли, августейшую основательницу живьем сбросили в шахту, а что до Щусева, то Щусев весьма преуспел: построил и мавзолей Ленина, и усладу глаз — гостиницу «Москва». История архитектуры, как, полагаю, и всякая история, богата на такие причуды судьбы, верно? Ага, вот и дом Олега, он здесь снимает… Толя?

Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.

— Здесь так тихо, — сказал он с извиняющейся полуулыбкой. — Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.

Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки — стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек — желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» — странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, — цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий — тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.

Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче — ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.

Я давным-давно решил, что искусство было всего лишь опасной и постыдной тайной моего полузабытого раннего детства, рожденной упадочными снами и обольстительными песнями полубогов из волшебных дальних стран и ушедших эпох, до поры до времени сохраненной коварными предателями государственных интересов, но затем навеки смытой тающими арбатскими снегами. Теперь я понял, что заблуждался. Искусство не было ни частным позором, ни тлетворным чужеземным колдовством. И, что казалось еще более невероятным, искусство не умирало. Оно продолжало жить, сегодня, сейчас, в этом убогом городке из двух сотен домов, без единой мощеной улицы — и творил его в самые будничные дни скромный человек по имени Олег Романов, который смешно шепелявил и близоруко щурился, — человек, ничем особенным не отличавшийся от других знакомых мне людей, однако способный из ничего, из холодного, сурового, разбитого мира вокруг, вызывать к жизни эти туманные, светящиеся пейзажи с уходящей вдаль перспективой, какие умел создавать он один…

Несколько ночей я почти не спал, обдумывая свое открытие и всю его значимость для моей смятенной души. А потом, на уроке две-три недели спустя, после того как я битый час промучился с рисунком какой-то все более и более изворотливой чашки, Романов отозвал меня в сторону.

— Задатки у тебя есть, Суханов, — сказал он почти с неохотой. — Интересная мысль — совместить в едином изображении внешнюю поверхность чашки и ее содержимое. Если хочешь, могу позаниматься с тобой дополнительно.

Это было еще одним откровением: искусству — этому светлому, неуловимому чуду, принадлежавшему возвышенной сфере, где обитали божества, — можно было научить, и неумелый набросок чашки мог стать ключом к бесценному ученичеству. Конечно, придется много работать, строго предупредил Романов. Надо будет внимательно смотреть на окружающий мир, отмечать для себя его запахи, цвета, звуки, а также формы и фактуры живых существ, от обманчиво простого воробья и обыкновенной бабочки-лимонницы до человека, венца творения; нужно будет вызнавать тайны красок у земли, по которой ходишь, запоминать свечение заката и тени дождя, различать многочисленные оттенки белого, читать радугу как поэму — и в один прекрасный день, после тяжелых трудов, после бессонных ночей, за горами сломанных карандашей и свалявшихся кистей я, возможно, смогу… смогу…

— Боюсь, припозднились мы, — произнес мягкий голос Федора Далевича.

И когда Суханов очнулся от немыслимо ярких грез и встретил деликатно-вопросительный взгляд троюродного брата, он почувствовал, как нечто незнакомое, нечто темное шевельнулось у него в груди. Это нечто было страхом, отупляющим, необоримым страхом — ибо, стоя посреди двора, принадлежавшего к годам его эвакуации, слушая эхо воспоминаний, затихающих в глубинах его души, он впервые четко осознал, к какой пропасти подталкивала его память, безжалостно, неумолимо…

— Забыл что-то? — участливо спросил Далевич.

— Наоборот, — запнулся Суханов, — вспомнил, что я… У меня тут одно дело намечено. Будь добр, извинись за меня перед своим другом, скажи ему, что как-нибудь в другой раз…

Он повернулся, чтобы уйти.

— Конечно, я все понимаю, — сказал ему в спину Далевич. — Правда, хотелось бы закончить нашу дискуссию. Я тут статейку накропал, собирался тебе рассказать…

Суханов оглянулся на тихий, заросший двор, на затемненные окна, на облезлые стены невысоких строений, в одном из которых его прихода с минуты на минуту ожидал некто по имени Олег…

— В другой раз, — повторил он.

И, больше не оглядываясь, быстро зашагал навстречу своему настоящему.

Глава 10

Часы на письменном столе Суханова показывали десять минут седьмого, когда Нина приоткрыла дверь его кабинета и с порога сообщила, что идет в театр с подругой и вернется поздно.

— К ужину меня не ждите, — сказала она, теребя непослушный замок браслета.

Он заметил, что на ней были незнакомые серьги, изящные серебряные спирали, которые, нежно покачиваясь вдоль шеи, делали ее лицо тоньше и почему-то моложе. Помада ее тоже казалась непривычной, по-девичьи розовой вместо ее обычной приглушенно-персиковой.

— В театр? — переспросил он. — Я не знал, что ты собираешься в театр.

— В Малый, на «Вишневый сад», — быстро объяснила она. Браслет никак не застегивался. — Вчера Люся позвонила, у нее появился лишний билет.

Машинально он припомнил программку, которую ветер вложил ему в руки несколько часов тому назад.

— Вечером дождь обещали, — сказал он. — Но ты, конечно, на машине?

— Нет, Вадим на сегодняшний вечер отпросился. Ничего страшного, доберусь.

— Обратно поезжай на такси, — посоветовал он и после мимолетного колебания добавил: — А я эти серьги у тебя видел?

— Сто раз, — ответила она нетерпеливо. — Мне пора, я уже опаздываю.

Она исчезла в сверкающем вихре белого с серым шелка, оставляя после себя легкий аромат ландышей, и он услышал, как ее каблучки торопливым пунктиром прочертили вечернюю тишину и были стерты стуком входной двери. На один миг он подумал, не перегнуться ли через балконные перила, чтобы проводить взглядом ее звонкое шествие вдоль темнеющей улицы, но парализующий страх, накативший на него во дворе обветшалого монастыря, все еще трепетал где-то вблизи сердца, и он, внезапно утратив желание двигаться с места, вернулся к неподатливым клавишам пишущей машинки.

Было уже почти одиннадцать, когда под неодобрительным взглядом бронзового Пегаса он поставил точку в конце сбивчивого, ничего не заключавшего заключения, вырвал страницу из челюстей допотопного механизма, добавил ее к тонкой стопке на столе и мстительно ранил плоды своих трудов гнутой скрепкой, а потом в раздумье откинулся на спинку кресла. Он отдавал себе отчет в том, что статья вышла до смешного убогой и, по сути дела, ограничивалась простым перечислением фактов. «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Суханову вдруг стало душно; он встал, быстрым движением руки погрузил комнату в темноту, распахнул балконную дверь и шагнул в бледную, прохладную ночь.

На улице в самом деле моросило. Крыши и церковные купола поблескивали; город шелестел и плескался в новых, приглушенных ритмах осени, вздымаясь и опадая вместе с мокрыми звуками, отмечавшими редкое скольжение автомобилей по улицам, да с хором нетрезвых молодых голосов, орущих какую-то бессмыслицу на мотив «Оды к радости», и с размеренным стуком трости, принадлежащей сморщенному старику, который каждую ночь шаркал вдоль улицы Белинского, держа огромную черную собаку на рвущемся поводке. Откуда-то сверху спускался тающий призрак сигаретного дыма, а снизу, навстречу ему, плыли по воздуху обрывки тихой беседы; Суханов различил женский голос, который печально говорил: «У нас столько яблок в этом году, а есть их некому…» Он смотрел и слушал, дыша полной грудью, и вдруг эта ночь исполнилась тайного движения, показалась ему такой пронзительно живой, такой не похожей на привычную душную тишину, тяжело и неподвижно висящую в кабинете у него за спиной, что он даже вздрогнул, как вздрогнул бы, если, перелистывая шестое издание своего учебника по советскому искусствознанию, обнаружил бы вкравшийся между двумя непререкаемыми абзацами стишок — какой-нибудь короткий стишок, лишенный на первый взгляд смысла, но полный звучного очарования, тихий и легкий, как сам дождь…

И в этот просветленный миг удивления на поверхность вырвалась мысль, которая вот уже несколько дней пряталась по темным углам его сознания. Что-то с ним творилось — что-то неладное и даже весьма тревожное, не поддающееся объяснению, а тем более пресечению или надзору.

Его осаждало прошлое.

Анатолий Павлович давно взял за правило склеивать страницы уходящих лет, оставляя под рукой лишь краткие справочные абзацы общего характера да немногочисленные, тщательно отретушированные солнечные пятна — дань собственной сентиментальности. В последнее время, однако, непрошеные воспоминания накипали в его душе, и если поначалу это были не лишенные приятности ностальгические прогулки по пастельным пейзажам раннего детства, то теперь они делались все мрачнее, жестче, холоднее, вторгаясь в его жизнь, нарушая его спокойствие, толкая его к той запретной пропасти, над которой он десятилетиями не осмеливался наклониться. Сегодня утром, стоя посреди заросшего двора, он поймал себя на том, что уже готов был вновь пережить ужас того ноябрьского дня сорок третьего года — тот застывший миг неприятия, за которым последовала необъятность боли, начисто стершей его душу, а потом — всепоглощающее чувство потерянности, бессловесности, погружения в туман, населенный гротескно сочувствующими, чужими людьми…

И опять он отогнал эти мысли, с ощущением, будто в самый последний момент отступает от края обрыва. Перед ним шуршала и мерцала ночь. Он тронул лоб рукой и, подавив озноб, шевельнулся, уже собираясь уйти в комнату, когда сверху приплыла еще одна струйка дыма и одновременно что-то весомое ударило его по голове и, отскакивая от перил, полетело в кусты. Суханов проследил за предметом, не веря своим глазам: это была буханка хлеба.

Вывернув шею, насколько позволяла ему его тучность, он посмотрел вверх и обнаружил, что за ним наблюдает незнакомый старик в красной лыжной шапочке, свешивающийся через балконные перила последнего, девятого этажа. В таком ракурсе тело старика оставалось невидимым, а его круглое личико с черными глазками-бусинками, морщинистой желтоватой кожей и вздернутым носом поразительно напоминало древнюю мартышку. У Суханова создалось жутковатое впечатление, будто в дымном тумане над его головой колыхался сдувшийся воздушный шар с нарисованной на нем обезьяньей мордой и приклеенной к нему сигаретой.

Старик подмигнул, и впечатление рассеялось.

— Есть новости, товарищ, — заговорщически прошептал старик. — Я только что от Ленина, и он просил передать: все идет по плану. Выступаем в четыре утра и ни минутой позже. Готовься.

— Прошу прощения? — ледяным тоном сказал Суханов. — Это вы мне?

Старик просиял хитровато-благосклонной улыбкой.