14419.fb2 Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Жизнь Суханова в сновидениях - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

— Действуй строго по инструкции, — оживленно прошептал он. — И берегись врагов. Они повсюду. Всегда проверяй, кто у тебя за спиной.

Тут потолок сухановского кабинета содрогнулся от стука стремительных шагов, и в ночь вырвался пронзительный женский окрик:

— Папа, ты почему не в постели? Ты лекарство выпил?

Призрак исподтишка глянул через невидимое плечо, потом повернулся обратно к Суханову, одарил его еще одной беззубой улыбкой, попутно роняя сигарету, и внезапно исчез, словно воздушный шар дернули за веревочку. В следующий миг балконная дверь наверху с грохотом захлопнулась, приглушая звуки последовавшей борьбы.

Восемью этажами ниже красный огонек сигареты вспыхнул в кустах и погас.

Вытирая дождь с лица, Суханов ушел в комнату и нервной рукой запер за собой балконную дверь, бормоча:

— В этом доме все с ума посходили, честное слово.

После мягкого ночного сияния кабинетная чернота неприятно его ослепила. Он потянулся зажечь лампу — и тотчас же от него шарахнулась тьма теней, как испуганное стадо уродцев-зверей. С минуту, пока глаза не привыкли к свету, его не покидало странное ощущение, будто в укромных углах и вправду таились живые существа, бестелесные, бесцветные, невесомые, как комья пыли, скрытно следящие за ним из-под дивана, из-за двери, из корзины для бумаг…

Он поморгал, потер виски. Ему стало ясно, что он не высыпается, что от неурядиц последних дней мысли его сделались размытыми и неопределенными, как акварели, забытые под дождем; и тут же им овладело желание завалиться на диван с той или иной книжонкой, чтобы на волне бессодержательной болтовни какого-нибудь беллетриста уплыть в сон без сновидений. Немного подумав, он вспомнил, что начал читать — скверный перевод абсурдного западного романа, опубликованного в дефицитной серии «Зарубежная фантастика», распространяемой исключительно по подписке, с параноидальным, несимпатичным главным героем, перекочевывавшим из тела в тело, — одним словом, пустое чтение именно такого рода, какое он предпочитал после изнурительной умственной акробатики рабочего дня. Однако по пятам за этой мыслью пришла другая: книга осталась там, где он бросил ее пару дней назад, — на прикроватной тумбочке в спальне.

Выскользнув в коридор, он нерешительно помедлил перед узкой полоской света, пробивавшейся из-под двери. Поговорить с Далевичем после их неудавшейся утренней вылазки ему было недосуг, а перспектива объясняться в такой поздний час с малознакомым, непомерно учтивым человеком, одетым, скорее всего, в пижаму и, по всей вероятности, уже полусонным, ему претила. Вздохнув от досады, он так же, на цыпочках, пошел обратно, по пути заглядывая в слабо мерцающую пещеру неосвещенной гостиной и отмечая, что Нинино постельное белье лежит аккуратной, нетронутой стопкой в изножье дивана.

Удивительно, какие длинные нынче спектакли…

Хлопнув дверью кабинета более энергично, чем входило в его намерения, он принялся хмуро оглядывать свои книжные полки, и тут взгляд его упал на толстый красный том с золотыми буквами на корешке, наполовину похороненный под бумагами на письменном столе. Ах да, разумеется — это были сказки Гофмана, которые подсунула ему Ксения перед походом в Большой театр. Он совершенно про них забыл. Балет «Коппелия», по ее словам, был создан по мотивам новеллы «Песочный человек»; она посоветовала ему ознакомиться. Для своего возраста Ксения была чрезвычайно начитанна и уверена в своих суждениях, порой слишком резких; сказать по правде, в последнее время ее интеллектуальная заносчивость затрудняла их общение, тем более что она не скрывала своего полного презрения к его работе. Несколько лет назад, переживая период увлечения античной мифологией, она в каких-то примечаниях откопала для него прозвище, которое, к его досаде, выдержало все последовавшие бури ее взросления. Она называла его Цербером по сей день. Как она однажды объяснила, древний Цербер, этот устрашающий трехглавый пес, охранявший царство мертвых, пожирал не только души умерших, стремившиеся вырваться обратно к свету дня, но и живых людей, которые делали попытки спуститься в преисподнюю.

— Подходящая метафора для советского искусства, для печальной участи любого художника, в ком еще теплится живая душа, и для критика — вершителя его судьбы, не так ли? — без улыбки сказала ему родная дочь, которой тогда только-только исполнилось пятнадцать…

Вот ведь парадокс, подумал он, сдерживая горький смешок: из двух его детей младшая полностью отторгала все, чем он занимался, а старший — старший не только принимал, но и готов был использовать такие средства, которые сам он считал аморальными. В задумчивости он взял со стола том Гофмана и взвесил на ладони. Если прочесть эту сказку, то хоть будет о чем поговорить с Ксенией за завтраком.

С первой же страницы стиль показался ему напыщенным, с переизбытком выражений, равносильных заломленным рукам и слезным взорам; герой постоянно сетовал, как и полагается занудливому романтику, что «мрачное предчувствие страшной, грозящей ему участи стелется над ним подобно черным теням облаков». Но как-то незаметно Суханов увлекся историей юноши, которого с раннего детства преследовал образ таинственного Песочного человека. Когда он был мальчиком, его мать, что ни вечер, упоминала приход Песочного человека как незатейливую метафору сна, с приближением которого у детей слипаются веки, словно запорошенные песком, но в воображении Натаниэля Песочный человек вырос в чудовище, воровавшее у людей глаза, — и он верил, что чудовищем этим был не кто иной, как Коппелиус, жутковатый местный адвокат. Когда годы спустя Натаниэлю повстречался иноземный торговец очками, как две капли воды похожий на Коппелиуса из ночных кошмаров его детства, его мирная жизнь превратилась в мучительный сон, полный зловещих предзнаменований, а ум его начал болезненно скатываться к помешательству.

Больше всего Суханов заинтересовался одним конкретным вопросом. Были ли странные происшествия, описанные в сказке, всего лишь галлюцинациями, проявлениями психической неуравновешенности главного героя — или же, наоборот, лишился ли тот рассудка в результате странных происшествий, которые были вполне реальными событиями, но которые, в силу некоего темного дара ясновидения, сродни творческому наитию гения, среди всех его друзей и родных замечал он один? Увы, этому вопросу, похоже, суждено было остаться без ответа, ибо Гофман пошел на уступки мещанскому вкусу, не устояв перед соблазном одарить своих читателей счастливым концом. Попечениями близких Натаниэль оправился от своего недуга и, кстати получив свалившееся с неба наследство, решил переселиться в загородное имение вместе со своей давней возлюбленной. Сейчас воркующие голубки поднимались на башню городской ратуши, чтобы окинуть прощальным взором те места, где они жили, любили, горевали, и так далее, и тому подобное. Суханову стало скучно, и он начал клевать носом, как будто и у него веки запорошило песком. Зевая, он перелистнул страницу и одновременно протянул руку к лампе у дивана, чтобы с последним предложением выключить свет.

Последнее предложение он так и не прочитал.

На верху башни Натаниэля охватил еще один приступ безумия. Заметив в собравшейся у ратуши толпе адвоката Коппелиуса, он прокричал: «Хороши глаза, хороши глаза!» — и бросился через парапет. «Натаниэль с размозженной головой упал на мостовую», — прочел Суханов, и остановился, и выпустил книгу из рук. Убаюканный сказкой, он был захвачен врасплох — и с удручающей точностью поражен в самое больное место.

Долгую минуту он не двигался. Потом стал судорожно нащупывать сделавшийся вдруг неуловимым выключатель, а найдя, затопил глаза, мысли и душу темнотой. «…С размозженной головой упал на мостовую…» Его собственная страшная участь, как он и опасался, все-таки с ним поравнялась.

Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости — интонацией, для него новой.

Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.

— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, — сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. — До поры до времени лучше об этом помалкивать, — загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.

Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.

— Плохие новости, — сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. — Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.

Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, — вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.

— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.

Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.

В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.

Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемых и случайных, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз — он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.

Город лоснился от дождя и мокрого снега, когда, в два часа пополудни шестнадцатого ноября, мы сошли с переполненного поезда и, спотыкаясь, двинулись по перрону. Предыдущей ночью, когда мы часами ждали на каком-то темном, безымянном полустанке, я написал папино имя на закопченном окне, но утром кто-то опустил оконную раму, и под ворвавшимся внутрь дождем буквы засочились вниз грязными струйками, медленно делаясь неразличимыми.

На вокзале нас никто не встречал.

— Ладно, ничего, сами как-нибудь, ничего страшного, — приговаривала мама тонким, дрожащим голосом, за который мне было стыдно.

Вещей у нас было немного: сумка, набитая одеждой, еще одна — с кухонной утварью, громоздкий абажур, с которым мать не пожелала расстаться, да толстая папка с моими рисунками и акварелями — мое заветное сокровище, которое я прятал под пальто, прижимая к груди и всю дорогу представляя себе, как разложу их перед отцом на столе и с замирающим от страха и радости сердцем стану ждать его приговора. Город разворачивался передо мной, как мучительно заедающая кинопленка, которой, казалось, не будет конца. Но кое-как конец все же наступил, и вот мы уже шагали по родной арбатской улице, поскальзываясь на блестящей мостовой под тяжестью своих пожитков.

На безлюдной улице так тихо, что мне слышно жидкое эхо наших хлюпающих шагов. Почти все окна в окружающих домах темны, некоторые даже заколочены — но я уже вижу, что в доме, который впереди, — в нашем доме, — окна на пятом этаже, на нашем этаже, залиты светом, так ярко, так смело, что из них едва не выплескивается осязаемое счастье, — и тут… Возможно ли это? Да, в окне появляется силуэт высокого, широкоплечего мужчины, и, подходя все ближе и ближе, так близко, что мне уже приходится запрокидывать голову до боли в шее, я вижу, что это он, в самом деле он — он стоит и ждет нас, он улыбается, и все это так похоже на повторяющийся сон, который снился мне не один год, что я даже чуть-чуть боюсь проснуться. И словно в ответ моим мыслям человек в окне, мой отец, поднимает руку, приветствуя нас, а потом распахивает залитое дождем окно и ловким движением впрыгивает на подоконник, и я, не обращая внимания на мамин испуганный вдох, лихорадочно пытаюсь угадать слова, которые он нам сейчас прокричит, — первые живые слова, которые я услышу от него за многие годы.

Но отец ничего не кричит. В следующее мгновение, все так же радостно улыбаясь, он делает с подоконника шаг вперед — шаг в никуда.

У меня заходится сердце, огромное, пустое и оглушительное, как рев чудовищного водопада, и все, что я знаю и люблю, все, во что верю, зависает в растерянном, непостижимом равновесии. Потом моя мать с каким-то сдавленным воплем хватает меня за голову и резко утыкает лицом в свое пальто, больно вдавливая пуговицу прямо мне в щеку, и, внезапно погружаясь в драповую темноту, я закрываю глаза и вдыхаю острый дух отсыревшей ткани и слабый — застарелого дыма и копченого мяса: многослойные запахи дождя, падающего на ненавистный город, и ночного поезда без пункта назначения. И пока я стою не двигаясь и, кажется, не дыша, мое ощущение жизни в настоящем времени, мое чувство реальности, самая память о себе рассыпаются в прах, как пустые оболочки вымерших существ, и мир откатывается прочь от моего рассудка.

Потом на смену дождю пришел снег, покалывая голую шею и руки Анатолия холодными иголками, и откуда-то набежали люди, и все стали кричать, и сам он тоже куда-то побежал, все быстрее и быстрее, обеими руками прижимая к груди папку с рисунками; и были шарахавшиеся от него темнеющие улицы, и какая-то старуха, вскрикнувшая от испуга на углу, а потом разразившаяся проклятьями ему в спину, и лохматая, тихо скулившая дворняга, надолго за ним увязавшаяся, и после чей-то тихий двор, где с голых веток, и со всех карнизов, и со всех подоконников нудно, безостановочно капала вода, — и мир накренился и снова мягко ускользнул, как уносимый течением бумажный кораблик, неумело сложенный детской рукой…

В этом дворе и нашел его через несколько часов Сашка Морозов: неподвижно сидя прямо на земле, он провожал взглядом клочки бумаги, тонущие в потоках воды. Без умолку разговаривая громким голосом, Сашка решительно обнял его за плечи и куда-то повел, и там тоже были люди — кого-то он, наверное, знал, кого-то нет; той ночью их с матерью усадили в машину и отвезли за реку, в незнакомый дом со множеством смежных клетушек, переходящих одна в другую как цепочка из мышеловок. Ему запомнились низкие давящие потолки, уродливые коричневые с красными зигзагами обои в коридоре и огромная ржавая ванна на нелепо растопыренных звериных лапах. Тощая востроносая женщина неловко суетилась вокруг него, совала ему чашку еле теплого бульона и все время приговаривала «бедняжечка мой»; а неулыбчивый мальчик с соломенными волосами, на вид лет десяти, таращился блестевшими от любопытства глазами и ходил за ним как привязанный, будто ждал, что Анатолий в любую минуту выкинет что-нибудь необыкновенное.

Мальчику этому Анатолий за ненадобностью отдал все свои уцелевшие рисунки. У этих безымянных, бесполезных людей они с матерью пробыли довольно долго — вероятно, несколько дней, а то и неделю, потому что уже при них неотступная, отупляющая скорбь, которая сковала его так, что он утратил счет времени, начала мало-помалу, вздох за вздохом, его отпускать, и как-то вечером он уже сидел рядом с матерью и, с сухими глазами и непонятной бесчувственностью, повторял: «Ну, будет, будет», пока она с отчаянным облегчением рыдала ему в плечо. Этой же ночью они ушли по заснеженной Москве обратно к себе на Арбат.

Никаких следов приготовленного отцом сюрприза он так и не нашел. Среди скудного отцовского имущества не было и намека на важное открытие. В письменном столе хранились аккуратные стопки технических справочников, вставленная в рамку фотография Надежды Сергеевны еще молодой, трогательно стеснительной девушкой и томик Пушкина с закладками и двумя энергичными восклицательными знаками, начертанными красным карандашом на полях возле фразы «Ученый без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова». Еще от него осталась прикнопленная к стене картинка из детского журнала (яркий красно-бело-золотой воздушный шар), поперек которой Павел Суханов написал своим размашистым, уверенным почерком: «Никому не давай подрезать тебе крылья».

В последующие месяцы Анатолий часто задумывался над этой фразой, гадая, была ли это случайная цитата или нечто более осмысленное — личный девиз отца, быть может, клятва в храбрости, которую тот в конечном счете не сдержал, ибо не являлся ли добровольный уход из жизни, особенно на фоне стольких вынужденных смертей, самым очевидным проявлением трусости? А его решение свести счеты с жизнью прямо у них на глазах казалось Анатолию еще и жестоким, недостойным того человека, каким виделся ему отец, и в потаенных, самых детских уголках сознания он лелеял надежду, что это вышло случайно, по трагическому, нелепому, бессмысленному стечению обстоятельств — что отец просто поскользнулся на мокром подоконнике, встречая их какой-то клоунской, сумасбродной выходкой. (На самом деле этот мучительный осадок неуверенности остался навсегда, не растворяясь окончательно даже в более поздние времена, когда ему стало ясно, что ни в какой больнице Павел Суханов не лежал, что его, подобно несчастной учительнице музыки, подобно Градскому с женой, подобно сотням тысяч других, арестовали как врага народа; и хотя он выжил, пройдя кто знает какими кругами ада, и был выпущен во время войны, когда страна испытывала острую нехватку опытных офицеров и военных специалистов, в том числе и квалифицированных авиаконструкторов, и по лагерям прокатилась волна поспешных освобождений, однако за годы мучений дух его был, похоже, сломлен и более не исцелился.)

Всякий раз, когда Анатолий заикался об этом, мать, наверное лучше его понимавшая, что же именно произошло, начинала осыпать его слезливыми упреками, и он вскоре перестал задавать вопросы. Уже в первый год после победы он заметил, что ее слегка нервозный ответ: «Мой муж умер во время войны» — сменился горделивым утверждением: «Мой муж погиб в войну», отчего их семейная, очень личная и не до конца ясная трагедия постепенно стала восприниматься как неотъемлемая часть другой трагедии, светлой и благородной, коснувшейся миллионов людей и освященной единой, великой целью. Он не возражал — так было даже проще.

А потом, в мае сорок седьмого, незадолго до получения аттестата зрелости, когда он поздним вечером лежал на спине и смотрел, как на потолке вспыхивают неровные отблески праздничного фейерверка по случаю второй годовщины Дня победы, а мать за перегородкой вздыхала в беспокойном сне, — в тот самый миг, когда особенно яркая слепяще-красная вспышка рикошетом отскочила от сиротливого крюка из-под люстры, до него дошел подлинный смысл слов, которые он привык считать прощальным наставлением отца. «Никому не давай подрезать тебе крылья», — написал Павел Суханов, и это был не завет храбрости и не дерзкий вызов, как прежде считал Анатолий. Это было предостережение, упреждающее напоминание о том, что жить стоит лишь тогда, когда никто не унижает твое достоинство, когда жизнь свободна и безопасна; и единственный способ не дать подрезать себе крылья — это не отращивать крылья вовсе.

И в тот самый вечер, когда горящие следы праздника стекали с неба, Анатолий впервые ясно понял, чего он хочет: жить так, чтобы в предрассветной тиши не бояться стука в дверь; чтобы оберегать мать, которая не пережила бы еще одной потери; чтобы когда-нибудь увидеть взросление собственного сына; чтобы достичь успехов, пусть даже скромных, в какой-нибудь уважаемой, негромкой и нужной профессии, — одним словом, жить так, как живет обыкновенный человек, который не витает в облаках, а обеими ногами стоит на земле, который мечтаниям предпочитает простую житейскую мудрость рабочих будней. Он дал себе зарок, настоянный на горечи минувших лет: выкроить из окружающего мира свое собственное маленькое, надежное счастье. Под утро он уже составил мысленный список своих способностей, и, заключив, что умение рисовать было единственным его реальным навыком, решил податься в Московский художественный институт имени Сурикова, который был ничуть не хуже прочих институтов.

Шар полыхающего света перечертил его поле зрения, волоча за собой огненный хвост и прерывая течение его мыслей. В некотором смятении — неужели салют Победы еще не закончился? — Анатолий Павлович сморгнул и вгляделся в окружающий мрак. Мгновение ушло у него на то, чтобы вспомнить, что на дворе год тысяча девятьсот восемьдесят пятый, что ему пятьдесят шесть лет, что ютится он на неудобном диване, мучаясь очередным невыносимым видением из прошлого. В кабинете висела холодная сырость. Сообразив, что ночью с него сползло одеяло, он свесился вниз и стал удрученно шарить по ковру в поисках шерстяного кома — но тут пылающий шар оранжево-красных искр, вырвавшийся за пределы его воспоминаний, снова проплыл мимо балкона, сразу за ним — другой, а следом еще и еще. С московских небес падал бесшумный огненный дождь.

Несколько секунд он недоверчиво наблюдал за этим зрелищем, а потом торопливо выпутался из простыни, распахнул дверь и выскочил на балкон. У него над головой безумец с обезьяньей физиономией шумно рвал газеты, комкал страницы и, поджигая, безостановочно бросал их вниз с девятого этажа. Суханов слышал бумажный шорох, нервное чирканье спичек и легкомысленный беззубый посвист. Задрав голову, он закричал в небо:

— Эй, вы! Немедленно прекратите, слышите?

Падение огненных шаров остановилось, и через балконные перила перевесилось замаранное сажей старческое лицо; глаза его сияли невозможным счастьем.

— Время упущено, — объявил он радостно. — Ты опоздал к началу революции на пять минут. Я же сказал: ровно в четыре! Теперь жди следующего раза.

Не успел Суханов придумать внятный ответ, как старик с поразительной резвостью скрылся, а в следующее мгновение сверху вниз лениво проплыла целая газетная полоса, объятая пламенем. Суханов успел выхватить взглядом отдельные слова — «перемены», «решающий», «молодежь»; черные на расплавленном золоте, они вспыхнули мельком, прежде чем страница разлетелась стаей жарко тлеющих клочьев и приземлилась на одном из нижних балконов. Было очевидно, что раньше или позже что-нибудь где-нибудь неминуемо загорится.