14419.fb2
— Ах да, розы: розовые цветники, сады, поля, — сказал двойник Суханова. — Но ты вернешься, любовь моя?
— Вернусь, — тихо пообещала Нина из его сновидений. — Через пару дней.
— Розы, — повторил он и, радостно кивнув, поплыл прочь, лишь на миг приоткрывая глаза и удостоверяясь, что Нинина ладонь медлит у него надо лбом и вот-вот опустится для прощального ласкового прикосновения, но его к тому времени уже унесло к новым, неизведанным берегам.
— Разве она тебе не сказала? — спросил Далевич, тревожно вглядываясь ему в лицо.
Утро выдалось тихим и солнечным; на ветке ближайшего дерева какая-то птаха раз за разом повторяла свою веселую, пустую песенку, изображая пасторальное счастье.
— В любом случае, это всего на пару дней, — добавил Далевич, услужливо улыбаясь. — Ей только цветы полить. Ко вторнику — самое позднее — вернется.
Суханов продолжал протирать стекла очков краем скатерти, а сам думал, что на вечер приглашен в гости к нужным людям; звали с супругой, но теперь придется идти одному.
— Конечно, — с запозданием пробормотал он и стал подниматься из-за стола.
— Слушай, Толя, — поспешно начал Далевич, — мы с тобой давеча так и не закончили наш разговор, а я хотел во что бы то ни стало…
— Конечно, — повторил Суханов. — Только сейчас мне нужно редактировать статью. Срочная работа — надеюсь, ты понимаешь.
— В полной мере, — сказал Далевич. — По сути дела, я как раз и собирался…
— Давай лучше за обедом поговорим, — сказал Суханов.
Птичка по-прежнему напрягала зоб восторженными переливами. Удаляясь по длинному коридору к себе в кабинет, он чувствовал взгляд троюродного брата у себя на спине.
Оставшиеся утренние часы он провел в полутьме, за закрытой дверью и плотно задернутыми шторами, упрямо отгоняя мысли о Нинином дезертирстве и потея над статьей о Шагале. Статья — он не мог этого не признать — написана была превосходно. Отказавшись от скучного пересказа биографии, Д. М. Федоров (кто такой, черт его знает) решил показать становление мастера, сосредоточившись на этапных встречах его жизни: подростком его за руку привели к доброму Юделю Пэну, приземленному, но сердечному витебскому художнику, который стал первым учителем Шагала, — в его мастерской парнишка старался прилежно рисовать чинные гипсовые бюсты, но срывался то и дело в немыслимые лиловые цвета; по чистой случайности его представили дочери местного ювелира, Белле, в чьем лучистом, темном взоре навек нашла приют его душа; позднее, уже перебравшись в столицу, он в робком восхищении пришел к прославленному Леону Баксту, основателю знаменитой петербургской школы, стоявшему во главе влиятельного художественного движения «Мир искусства», которое проповедовало искусство ради искусства, — для молодого Шагала Бакст был воплощением торжества европейских традиций, но уже через несколько месяцев занятий стал казаться ему слишком вычурным, слишком рафинированным и в конечном счете холодным и чуждым, чересчур мелким для раскрывающейся перед Шагалом вселенной радости и скорби; и, наконец, в Париже, накануне Первой мировой, на завершающем этапе своего формирования как художника он свел важное для себя знакомство с Анатолием Васильевичем Луначарским — будущим ленинским рупором в вопросах искусства на службе революции, идеологическим антиподом Бакста; из вежливости Шагал показал ему несколько своих работ и, заметив его недоумение, безмятежно сказал: «Только не спрашивайте, почему у меня все синее или зеленое и почему у коровы в животе просвечивает теленок. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит».
Шагалу, чье дарование приняло слишком вселенский размах как для отстраненного эстетства, так и для политической ангажированности, трудно было добиться признания в дореволюционной России, равно как и оставаться в стране после революции, но Д. М. Федоров, умело оперируя фактами, не стал останавливаться ни на последующем изгнании, ни на скитаниях Шагала. Вместо этого он в поэтичной манере воздал должное основным темам его творчества — его «самобытному, вечному миру, светоносному, как окно, распахнутое из темноты нашей души в яркую синеву небес, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», как сказал он в заключении: «Эта на первый взгляд простая, детская вселенная достигает поистине библейских масштабов, затрагивая самую суть нашего бытия».
Нахмурившись, Суханов постукивал ручкой по стопке страниц. Что и говорить, в других обстоятельствах он бы на пушечный выстрел не подпустил такой опус к своему журналу, но Пуговичкин, похоже, был прав — вышестоящим инстанциям лучше не перечить. И вообще все могло быть намного хуже: текст, по крайней мере, читался скорее как философское рассуждение о природе искусства, нежели подрывной манифест. Однако было совершенно очевидно и другое: эта статья, пусть и вдохновенно написанная, не могла появиться в печати в нынешнем виде. Ей не хватало должной критической направленности. Еще более проблематичным был ее откровенно религиозный настрой — все эти постоянные ссылки на Библию, утверждения, что для вселенной Шагала объединяющим принципом служит любовь, сравнения его творческого метода с иконописной традицией и… и… На один краткий, неприятный миг Суханова посетило хорошо ему знакомое ощущение déjà vu — неуютное чувство, будто его прошлое и настоящее бесконечно отражались друг от друга во множащейся зеркальной беспредельности, нарушая ход его мыслей; но он быстрым напряжением воли решительно отогнал от себя все ненужное и занес ручку над бумагой. Эпизод с Луначарским, безусловно, предстояло вычеркнуть — а еще лучше, сохранить (естественно, без провокационного выпада в адрес Маркса), чтобы позднее использовать в качестве точки отсчета для критической переоценки творчества Шагала. Что-нибудь в таком роде: «Хотя художник и смог увидеть несостоятельность буржуазного искусства Бакста и его школы, ему не хватило зрелости для того, чтобы оценить высокую нравственную позицию Луначарского, вследствие чего он так и не сумел постичь истинное предназначение искусства как оружия народных масс в борьбе против угнетения». Да, в самом деле, это обеспечило бы идеальный переход к дальнейшему анализу проблем его творчества, таких как детская, сказочная природа его полотен, утрата связи с действительностью, рабское следование религиозным мотивам… Пока ручка Суханова порхала по страницам, вымарывая все упоминания «библейского» и «вечного», а также ставя жирные вопросительные знаки напротив слова «любовь», он начал думать, что, возможно, ему удастся и волков накормить и овец уберечь. Погруженный в работу, он не услышал тихого стука в дверь и вздрогнул, когда ему в ухо заговорил извиняющийся голос троюродного брата.
— Обед готов, — сообщил Федор Михайлович и виновато развел руками. — Только и делаю, что тебя отрываю.
Перед ними стояла миска дымящихся галушек, щедро политых сметаной. Ксения накладывала здоровую порцию себе на тарелку. Несмотря на ранний час, лампа была зажжена, и от ее чересчур яркого, кричаще-оранжевого света Суханову защипало глаза. Его взгляд остановился на пустом — Нинином — стуле.
— Не продолжить ли нашу беседу? — с энтузиазмом предложил Далевич.
— Что ж, можно, — вяло ответил Суханов. — На чем мы остановились?
— На соотношении новаторства и традиций. Для примера я сравнил вселенную Кандинского и вселенную Шагала. Это, собственно, и подводит меня к той теме, которую я надеялся…
Суханов опустил вилку.
— Вселенная Шагала? — рассеянно переспросил он. — Любопытное…
Он хотел сказать «совпадение», но осекся, потому что память со злорадной точностью подсунула ему слова Далевича, услышанные пару дней назад. Шагал, «с его детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», изрек тогда его троюродный брат. И слова его — слова его непостижимым образом вторили фразе некоего Федорова, над которой Суханов бился менее часа назад. Наверное, не слово в слово — такого двоения быть не могло; а потому оставалось только предположить несложную игру ума: под свежим впечатлением от статьи первоначальное высказывание Федора, скорее всего, преобразилось в его воспоминании… Если только… если не… неужели…
В затянувшейся недоверчивости смотрел он на человека, сидящего за его кухонным столом. Смотрел на его соломенную бородку, поблескивающие, напоминающие пенсне очки, движущиеся тонкие губы — и не слышал ни слова. Когда на него обрушилась возможность истины, веки стали тяжелыми и горячими, будто их запорошило песком; пришлось закрыть глаза.
— …как раз к той теме, которую я надеялся обсудить, — продолжал между тем Далевич. — Видишь ли, несколько лет назад я написал серию очерков о влиянии русской иконописи на современных художников, и, естественно, одним из первых был…Толя, что с тобой?
Суханов медленно открыл глаза. Откровение не должно было потрясти его с такой силой: он ведь получил целый ряд предупреждений. «Музейщик из какого-то захолустья», — сообщил ему Пуговичкин, да и ход рассуждений Федорова постоянно напоминал ему что-то мучительно знакомое, что-то недавнее. Теперь даже имена-перевертыши показались вполне прозрачными. И все равно удар пришелся в самое сердце.
Прежде чем заговорить, Суханов увлажнил губы.
— Так-так, — тщательно артикулируя, произнес он. — Федор Михайлович Далевич, или вернее будет сказать «Дэ Эм Федоров»? Похоже, вы с ним оба надо мной подшутили.
Ксения отпустила вилку, и она ударилась о край тарелки с неожиданным лязгом.
— Толя, я же все время порывался тебе объяснить… — начал Далевич с примирительной улыбкой.
— Объяснить? — Суханов прервал его на полуслове. — Спасибо, не надо — что тут объяснять? Ты ночуешь у меня в доме, ешь за моим столом, а потом наносишь мне удар в спину — все очень просто! Или ты не знал, как скажется на моей репутации появление такой статьи на страницах моего журнала? И собирался ли ты вообще когда-нибудь признаваться, что это твои происки?
Далевич силился что-то сказать, заикаясь от волнения, прижимая руки к груди и уверяя «милого Толю», как он ценит его мнение и как огорчен этой досадной историей, ибо, лелея мечту когда-нибудь опубликоваться в журнале «Искусство мира» («признаюсь, Толя, не в последнюю очередь именно потому, что ты с ним связан»), он бы никогда не позволил себе намеренно действовать в обход Суханова. Просто некоторое время тому назад он дал почитать статью о Шагале одному приятелю, тот, в свою очередь, передал ее своему знакомому, который оказался важной шишкой в Министерстве культуры, а потом все закрутилось так стремительно и практически без его ведома… Но при всем том у него и в мыслях не было скрывать свое авторство — он уже много лет печатался под псевдонимом «Федоров» и, более того, не раз пытался завести об этом разговор, но у Суханова не находилось времени выслушать…
Несколько минут Суханов не различал ничего, кроме прерывистого гула в ушах, но абсурдность последнего заявления стремительно привела его в чувство.
— Ах вот, оказывается, в чем загвоздка, — язвительно бросил он. — У меня не находилось времени выслушать! Если вдуматься, у меня вообще на многое не находилось времени — ни навести порядок в редакции, ни пригласить жену в музей, ни даже выспаться в собственной постели! Тут, к счастью, появился ты и от избытка свободного времени решил облегчить мою печальную участь, правильно я понимаю?
Далевич с удрученным видом пытался вставить хоть слово, но Ксения его опередила.
— Как ты можешь в таком тоне разговаривать с Федором Михайловичем? — сказала она возмущенно.
— Выходит, он и тебя обработал, так, Ксения? Ну еще бы, такой добрый дядюшка, интересный собеседник, не боится высказывать крамольные мысли об искусстве, да к тому же вкусно готовит, да еще… — Тут он запнулся, а потом хрипло выговорил: — Господи, ты все это с самого начала так и задумал, признайся? Ты все время вбивал клин между мною и моей семьей!
— Толя, умоляю тебя, — забормотал Далевич, — ты сейчас взволнован и сам не знаешь, что говоришь…
— Наоборот, я прекрасно знаю, что говорю. Никому не известный заезжий родственник просится на ночлег, всего-то на пару суток, — боже мой, и как только я сразу тебя не раскусил! Не скажу, чтобы я очень обрадовался твоему появлению, но про себя подумал: не выгонять же его, это ненадолго, можно потерпеть… Теперь-то я вижу, теперь я все вижу. Первым делом ты вытеснил меня из собственной комнаты, потом перетянул на свою сторону мою мать и жену с дочерью — вот только сын не поддавался, но он весьма своевременно убрался с глаз долой, — а теперь ты вознамерился лишить меня должности!
— Толя, опомнись, — тихо сказал Далевич. — Зачем мне заниматься такими делами?
— Да, в самом деле зачем, хотелось бы узнать. Может быть, ты вечный неудачник, завидующий чужим успехам? Или у тебя патологическая ненависть к искусствоведам? А может быть, ты сам метишь на мое место? — Он выплевывал слова яростно и бездумно, но тут замер, уставился на Далевича и прихлопнул у себя на лбу невидимую муху. — Так оно и есть, верно? У тебя все просчитано. Ты метишь на мою должность! Материальчик выйдет под псевдонимом, меня со скандалом уберут, а когда пыль уляжется, твой влиятельный покровитель усадит тебя в мое кресло — и никому в голову не придет, что статью ты сам же и сляпал. Простенько и со вкусом, надо отдать тебе должное, брат.
— Толя, уверяю тебя, ты глубоко…
— Кстати, — продолжал Суханов крепнущим голосом, — не мог бы ты уточнить степень нашего родства? Странно как-то получается: почему о тебе раньше не было ни слуху ни духу? Да мне, наверное, Сальвадор Дали ближе родственник, чем ты! — Он сорвался на крик, и лицо его налилось темно-кирпичной краской. — Могу представить: сидел ты в один прекрасный день у себя в клоповнике, в богом забытом городишке за тридевять земель от Москвы, а меня как раз по телевидению показывали — я какую-нибудь выставку освещал или вел передачу из цикла «Университетские лекции»; у тебя зависть проснулась, слюнки потекли — тут-то и созрела удачная идейка: явиться в мой дом, сказаться дальним родственником, втереться к нам в доверие и присвоить себе мою жизнь!
Далевич оставил попытки объясниться. И он, и Ксения молча смотрели на Суханова, и теперь что-то в их лицах казалось странным, какими-то они были неестественно окаменелыми, тонкогубыми, лупоглазыми. Ярко освещенная кухня погрузилась в гнетущее молчание, нарушаемое только сдавленным дыханием Суханова.
— А знаешь, у тебя ведь могло получиться, если бы не одна маленькая промашка, — выговорил он севшим от ненависти голосом. — «Загадочно улыбаются коровы» — так ты, кажется, изволил выразиться? Этот оборотик речи дорого тебе обошелся, не правда ли, брат? Понимаешь, я собирался довести эту статью до ума и подписать к печати, но теперь, когда мне стали известны намерения и личность автора, не видать тебе этой публикации иначе как во сне. Похоже, проиграл ты, дорогой Федя. Вот досада: столько интриговал — и все впустую!
Тяжело опираясь на руку, Суханов встал и оттолкнул свой стул, который опасно закачался на двух ножках и с грохотом рухнул на пол. В дверях он обернулся.
— Сдать бы тебя компетентным органам, — сказал он, избегая смотреть на Далевича, — да мараться неохота. Даю тебе полчаса, чтобы ты убрался из моей квартиры. Не сомневаюсь, твой влиятельный друг будет счастлив тебя приютить. А ты бы мог попробовать и его обработать — как-никак уже поднаторел. У него и квартира, и должность, вероятно, получше, чем у меня.
Он вышел, хлопая дверью. В коридоре за ним по пятам неслось все то же оглушительное молчание.