14419.fb2
— Нынче газеты читать — без толку, — прошамкал лифтер, с подчеркнутой неохотой выбираясь из-за стола. — Вот раньше было время: что ни день — на производстве новый герой соцтруда, в колхозе перевыполнение плана. Душа пела от радости и гордости за нашу страну. — Похоронным шагом он волочил ноги через вестибюль. — А теперь одну чернуху печатают… — Он собрался было плюнуть, но передумал и просто махнул рукой. — Послушайте старика, Анатолий Павлович, не читайте вы эту макулатуру.
— Не буду, — пообещал Суханов. — Только вот ключ… заело, что ли.
— Позвольте-ка. — Лифтер склонился над замком; от его тужурки попахивало копченой рыбой. — Квартира пятнадцать, сейчас соображу… Ага, чуток вниз нажать, вот… а теперь вправо крутануть, вот так… и готово.
Эту операцию он проделал сноровисто, поворачивая ключ замысловатым, но явно привычным способом, отчего первоначальное удивление Суханова сменилось отвращением. Распахнув дверцу, лифтер сунул нос в ящик.
— А газетки-то нету, — поспешил сообщить он и, не дав Суханову опомниться, хищно выловил пожелтевшими пальцами три почтовых отправления. — Ну-ка, что у нас тут? Ага, это счет за межгород, это служебное, на ваше имя, а это… личное письмецо — вроде как Нине Петровне… Держите, Анатолий Павлович.
Небольшой белый конверт украшала марка с золотым оленем; адрес был написан фиолетовыми чернилами; почерка Суханов не опознал. Он взял письмо дрогнувшей рукой; рядом со стариком, который стоял над душой и сверлил его злорадно блестевшими глазками, Суханов внезапно почувствовал себя грязным, будто они в сговоре осквернили некую святыню, безнадежно загубили нечто хрупкое и прекрасное… Поморщившись, он не глядя сунул почту в карман, бросил краткое «спасибо» и решительно двинулся к лифту.
— Обождите-ка, Анатолий Павлович, у меня для вас есть кое-что, — окликнул вернувшийся к своему столу лифтер. — Вот, глядите, подобрал нынче утром возле дома. — Он извлек из скрипучего ящика клетчатую шерстяную тряпку, вывалянную в грязи, и протянул Суханову. — Не ваш ли, часом, шарфик?
С минуту Суханов не мог отвести взгляд.
— Нет, — наконец выговорил он и, отворачиваясь, принялся жать на кнопку лифта. — Это не мое.
— Вот так раз, вы ж зимой в нем ходили, я сам видел. — Лифтер со значением ухмыльнулся. — То есть, конечно, он вам все равно теперь без надобности. Можно подумать, его собаки рвали. А то возьмите — Нине Петровне на тряпки. Валентина-то Александровна к вам больше не ходит убираться.
— Это не мое, — повторил Суханов, и тут, к счастью, задергались двери лифта.
У себя в кабинете он безучастно пробежал глазами напечатанное под копирку письмо из редколлегии Большой советской энциклопедии, извещавшее, что публикация его биографии в плановом издании отложена вплоть до дальнейших распоряжений, мельком просмотрел счет за междугородные переговоры, отмечая звонок в Вологду, которого не припоминал, а потом отодвинул корреспонденцию в сторону, не делая исключения и для письма Нине. Отсутствие газеты, пусть и досадное, удивительным не было — ее иногда по ошибке опускали не в тот ящик, а случалось, и воровали — возможно, не без участия того же лифтера, оказавшегося специалистом по замочным скважинам. В любом случае, после своего краткого спуска в преисподнюю у него окончательно пропало желание копаться в уликах: появилось ощущение, что занятие это по духу принадлежало подпольному миру зловещих стариков и обиженных домработниц, которые рылись в чужой переписке в поисках сальных делишек, а потом возле мусоропровода перемывали хозяевам косточки. Брезгливо передернув плечами, Суханов бросил последний взгляд на письмо, адресованное, с изрядной долей фамильярности, «Н. С.» — и пошел снова звонить на дачу. Ответа по-прежнему не было.
В кабинет он вернулся уже в сумерках. Темнота быстро захватывала позиции; он зажег лампу-Пегаса. В углу стола пылилось несколько рукописей — это были потенциальные статьи для будущих номеров журнала, присланные ему на рецензию; теперь уж им не суждено было подвергнуться его пресловутой вычитке с пристрастием, подумал он с невеселой улыбкой и одним движением руки смахнул их на пол. От бумажного обвала всколыхнулся воздух, и что-то на столе легко встрепенулось, привлекая его внимание, и он вновь поймал себя на том, что рассматривает лежащее перед ним странное письмо.
На почтовой марке горделиво вздымал рога олень; обратный адрес на конверте отсутствовал. По зрелом размышлении аббревиатура «Н. С.» неприятно его поразила: то ли отправитель лихорадочно спешил выслать послание, то ли выставлял напоказ глубоко личные отношения с адресатом… После недолгого колебания Суханов нагнулся за письмом, собираясь отнести его к Нине на прикроватную тумбочку. От резкого движения очки стали сползать у него с носа, и он поднял руку (в которой уже держал письмо), чтобы их подхватить. Конверт случайно оказался между ним и лампой, и, в то самое мгновение, как бумага пропиталась мягким коралловым светом, Суханов совершенно машинально на конверт посмотрел. Внутри сами собой обозначились сложенные листки, плотные и скрытно-непроницаемые; лишь отдельные слова, вылезшие на поля, проступали четкими водяными знаками. Даже в мыслях не было, сказал он себе, это все так внезапно произошло, чего уж теперь. Он увидел обрывки фраз, невольно прочел, потом медленно опустил руку, выключил лампу и молча уставился в никуда.
Ненароком выхваченные слова были «…не в моих пра…», «замуже…», «знать» (подчеркнуто), «только ты и я» и, наконец, «…чение» или «…дение». Мучение? Наслаждение?
Сидя в темноте, водя пальцем взад-вперед по краю конверта, Анатолий Павлович размышлял о том, что на человека иногда обрушивается — так несправедливо, без всякого предупреждения — необходимость выбора, выбора мгновенного, который требуется делать без времени на раздумья, почти инстинктивно, но от которого за один этот миг меняется вся оставшаяся жизнь. Он мог расцепить руки, освободиться от почти невесомого, но такого давящего груза на его ладони и, не тревожа темноту, ощупью выбраться из комнаты, тихо закрыть за собой дверь, оставляя позади свои низменные подозрения, а через пару дней, когда Нина вернется с дачи, невзначай упомянуть, что у него на столе лежит для нее письмо, а после, после, на протяжении всего отмеренного им срока, подавлять в себе мучительную неуверенность всякий раз, что по нему будет скользить взгляд ее холодных, непроницаемых прекрасных глаз, — и все равно сомневаться, сомневаться вечно… Или же, с такой же легкостью, он мог прямо сейчас щелкнуть выключателем, грубо изнасиловать конверт, вырвать из него все тайны, начертанные бледно-фиолетовыми чернилами, — и с этой самой минуты и навеки жить со стыдом, с глубоким, темным стыдом, который горьким вкусом во рту станет подниматься в нем всякий раз, как он будет видеть Нинино усталое, милое лицо, уже чуть-чуть размытое возрастом, — да, с этой самой минуты он будет вечно помнить, как однажды вечером, на исходе лета, проявил малодушие и оказался недостойным и ее самой, и их прошлого, и все ради каких-то бессмысленных женских сплетен, несдержанных излияний случайной университетской подружки.
Ибо в глубине души он не сомневался, что записульку эту от избытка чувств наверняка сочинила Люся, переполняемая впечатлениями от недавнего спектакля и экспансивным, не по возрасту, жеманством. Нинуся, лапушка, — станет читать он, с трясущимися руками и навеки проклятой, летящей в ад душой, — не в моих правилах приглашать людей в последнюю минуту, но что поделаешь, если я замужем за репортером, которого обычно выдергивают из дому именно тогда, когда у нас взяты билеты на мой любимый спектакль. Но мне ли не знать, что на тебя всегда можно рассчитывать! Согласись, на этот раз все было как в юности: вбежали в зал, когда уже поднимался занавес (только ты и я на это способны), упивались божественной чеховской интонацией, в антракте со смехом разглядывали расфуфыренных провинциалок и лакомились неизменными канапе с икрой! И бокал шампанского напоследок — какое наслаждение! Надеюсь, что…
Да, он был уверен, абсолютно уверен, что к этому все и сводилось — и совершенно ни при чем тут были тот воскресный день, и отгул Вадима, и не начавшийся еще театральный сезон, и неведомый Виктор из телефонной книжки…
Суханов зажег свет и безжалостно разорвал конверт.
Любимая моя, — так начинался убористый текст, занимавший две страницы, — писать тебе опасно, но звонить ты запрещаешь, да я и не решился бы сказать вслух то, что собираюсь написать. Когда я в прошлый раз увидел твою подавленность и грусть, мне стало ясно, что дальше так продолжаться не может. Ты взяла с меня обещание никогда не заводить разговор о нашей «притворной жизни»; не в моих правилах отступать от своего слова, но пойми: нарушить обещание — это меньшее зло, чем потерять то прекрасное, что есть между нами. Я давно пытаюсь вести себя так, как ты хочешь: довольствоваться тайными встречами, шептать в телефонную трубку, жалкими урывками ловить твое присутствие. Но у меня сдают нервы, любовь моя, и запретная тень твоего замужества сгущается раз от раза, когда я вынужден отпускать твой голос только из-за того, что тебе послышался шум в прихожей; когда ты выходишь из дому и делаешь вид, что не замечаешь меня на тротуаре, потому что нас могут увидеть из окна; когда мы украдкой целуемся в каких-то подворотнях.
Сердце у меня разрывалось столько раз, что теперь даже самые драгоценные наши воспоминания сделались мучением. Помнишь тот вечер в декабре, когда ты, совершенно ослепительная, в коротком полушубке, постучала в окно моей машины и надменно попросила отвезти тебя на другой конец города, и, пока мы медленно ехали сквозь пургу, ты вдруг расплакалась? Снег валил не переставая; когда я остановился в каком-то переулке, мы скоро оказались в белой, яркой, сверкающей пещере, только ты и я, вдалеке от всех, от всего… И всякий раз как я вспоминаю тот снегопад, а тебя нет рядом, у меня темнеет в глазах и наваливается тоска.
И в эту среду, когда ты подкрасила губы и стала понуро удаляться — а я провожал тебя взглядом, пока ты не скрылась за углом, и не знал, когда тебе еще удастся вырваться, — до меня наконец-то дошла простая истина. Любимая, больше я не могу выносить эти бесконечные расставания. Больше не могу довольствоваться твоим присутствием лишь в настоящем и прошлом: ты нужна мне и в будущем. Хотя сам я никогда тебе в этом не признавался, ты знаешь, не можешь не знать, что я собираюсь уйти от Светланы — собирался с той самой минуты, когда мы с тобой впервые поцеловались в нашей снежной пещере, — я только ждал, чтобы ты сама меня об этом попросила. Но прошел почти год, а я все еще жду. Чего ты боишься, любимая? Поверь, устроенный быт никогда не заменит ту любовь, которая обрушилась на нас с тобой такой внезапной и волшебной силой, — любовь, от которой перехватывает горло, от которой трепещет каждая жилка, а любой краткий миг, проведенный вместе, наполняется смыслом и становится бесконечно дорогим.
Прошу же тебя, ради нашей любви: давай станем свободными и безоглядными, как боги, отбросим рутину и ложь, начнем с чистого листа, далеко позади оставляя бесконечные мучения нашей двойной жизни, — и сделаем это сейчас, пока унизительная скрытность, моя вина перед дочерью, твоя жалость к мужу не иссушили наши сердца. Мы с тобой оба знаем, что наше чувство стоит любых жертв. Когда-то давно ты мне сказала, что твой муж тебе сделал много хорошего. Но правда в том, что он никогда не умел любить. А мы с тобой — умеем. Прошу тебя, не забывай, какой это редкостный дар.
Поспеши с ответом, если не хочешь, чтобы я заявился к тебе домой. Твой В.
Вот, значит, как.
И не было у него ни друзей, ни любовниц, которым он мог бы излить душу, ни воспоминаний, которые он мог откупорить и вдыхать, как некий чудотворно-целительный эликсир, — не было ни рая, ни ада, которые он мог призвать на помощь, которым он мог бросить проклятие или молитву, — ни благосклонных божеств, ни милосердных ангелов-хранителей, ни темных сил бездны… В целом мире не было ничего, кроме двух листков бумаги, скомканных в руке, да пустого, черного августовского неба над головой, да пульсирующей дыры там, где прежде была душа. Потому что когда непоправимое в конце концов случилось, он понял, что совершенно одинок — обречен в одиночку пробираться через руины прошлого, подбирая обломки; в одиночку, опустошенным, брести сквозь будущее уныние; в одиночку умирать, когда пробьет его час.
Анатолий Павлович Суханов методично разгладил страницы, сунул их обратно в конверт и, положив на стол, молча устремил на него свой взгляд. И по прошествии времени, когда сердце его наконец отдышалось, он осознал, что причиняло ему истинную боль. Потеря Нины была не самой сокрушительной из его потерь; больше всего он скорбел из-за того, что потерял Нинин образ — тот «чистейшей прелести чистейший образец», который полюбил многие годы тому назад и берег в наизаветнейших тайниках памяти.
И в самом деле, героиня этого письма ничем не напоминала сдержанную, исполненную тихого достоинства красавицу, с кем он, как ему казалось, прожил жизнь; то была распущенная, не первой молодости роковая женщина, которая разгуливала по городу в вызывающе коротком полушубке, вооружившись тюбиком яркой помады, и без зазрения совести, в припаркованном автомобиле и зловонных подворотнях, предавалась низменной страсти с каким-то пошляком, распинающимся про любовный трепет в каждой жилке и возомнившим себя свободным и безоглядным, как бог. Неужели этот донельзя вульгарный образ, от которого так разило самыми дешевыми духами жизни, и служил разгадкой Нининой молчаливой задумчивости? Неужели десятилетиями копившиеся воспоминания можно было как-то примирить с этой слезливой писаниной, отдающей эпистолярным романом девятнадцатого века, начиная от вымученной напыщенности стиля и до этого показного «Н. С.» на конверте? Как жить дальше, увидев… увидев…
Конверт.
Боже правый, конверт!
Суханов всмотрелся — всмотрелся так напряженно, что белый прямоугольник поплыл у него перед глазами и сама бумага начала рассыпаться мерцающей чехардой молекул, которые уже в следующую минуту (когда долго вызревающая слеза все же скользнула ему вниз по щеке) сложились в существо совершенно другого рода. Цифры — цифры в строке адреса — цифры, которые он не удосужился разглядеть повнимательнее, доверившись первому впечатлению, точно так же, как до него, по всей видимости, сделал почтальон, — неужели это было возможно?.. Он осторожно провел рукой по конверту, словно опасаясь смахнуть оптический обман, но все осталось на месте: короткая горизонтальная черточка, толщиной с волосок, едва заметно изгибалась влево, а не вправо, тем самым возвращая его к жизни.
Все сошлось, как детали головоломки, которые только что, казалось, сулили какой-то сюрреалистический ужас — бледная Мадонна, валяющаяся в корыте со свиньями, — но теперь открыли взору тенистый цветущий сад в солнечный день на исходе лета, с винно-красными розами, взбирающимися по свежевыкрашенной белой стене. Номер квартиры был не пятнадцать, а тринадцать. Стало быть, квартира прямо под ним, сообразил Суханов — квартира соседа, который на прошлой неделе потчевал весь дом звучными церковными песнопениями в четыре часа утра. Квартира песенника Свечкина, имевшего несчастье жениться на молоденькой.
Но разве жену Свечкина звали на «Н»? Переход от отчаяния к надежде был настолько резким, что у Суханова не оставалось сил на дальнейшие сомнения. Ему нужен был немедленный, ясный ответ, чтобы раз и навсегда изгнать темень из сердца. Конечно, он мог с легкостью узнать у лифтера, но одна мысль о том, чтобы вновь попасть под прицел промасленного стариковского взгляда («Дамочка — хоть куда, верно, Анатолий Павлович? А как там Нина Петровна — все еще в отъезде?»), казалась слишком мерзким завершением этого невыносимо мерзкого дня. После краткого колебания Суханов положил письмо в карман, вышел из квартиры, спустился по лестнице и без промедления позвонил в дверь квартиры тринадцать.
Дверь открылась почти мгновенно, выпуская на площадку громоподобные аккорды Пятой симфонии Бетховена и слабый запах лекарств. На пороге стоял низенький, пухлый человечек в габардиновом пиджаке, с виду — ровесник Суханова. Он посмотрел на посетителя невидящими глазами, полными безмолвного страдания; пока Суханов придумывал, что бы такого попросить у него по-свойски из кухонной утвари (исключительно для того, чтобы тот позвал через всю квартиру: «Наташа!» или «Надя!»), сосед, потирая виски, будто у него болела голова, сказал бесцветным тоном:
— Видно, опять мы натворили дел? Вы уж извините, пожалуйста, это она без конца ванны принимает… Пойду скажу ей, чтобы заканчивала.
И, оставив дверь нараспашку, он обреченно махнул рукой и поплелся в глубь неосвещенного коридора. Суханов, недоумевая, ждал. Квартира — по крайней мере, в той части, которую он мог рассмотреть, — выглядела почти нежилой. Прихожая, коридор, комната, чей угол виднелся за полузакрытой дверью, вторили планировке его собственной квартиры, однако напоминали скорее вокзал — все здесь казалось временным, каким-то нелюбимым, захламленным случайными предметами, как брошенное поверх пустого желтого чемодана пляжное полотенце, недочищенный апельсин, широкополая дамская шляпа, стакан с заплесневелым чаем. Из темноты появилась огромная рыжая собака; опустив голову, она направилась к нему, потом нырнула в сторону и исчезла. В коридор продолжала изливаться музыка, которую рябило от радиопомех. Суханов почувствовал внезапную уверенность в том, что здесь живут очень несчастливые люди, — и когда в следующее мгновение к нему лениво вышла закутанная в махровый халат молодая женщина с личиком разбитой фарфоровой куклы, принеся с собой запахи пара, греха и каких-то приторных, тяжелых духов, он понял, что готов был уйти, так и не узнав ее имени, и что сердце его будет спокойно.
— Простите, что опять вас залили, Семен Семенович, — начала она безразлично, — но вы понимаете, у нас тут небольшой кавардак с тех пор, как у Вани случилось нервное расстройство…
Но он уже вытащил из кармана разорванный конверт и молча протянул ей.
Она смотрела, не двигаясь, близоруко щурясь.
— Что это? — спросила она, потом резко обернулась и с неожиданной визгливостью закричала: — Выключишь ты эту проклятую музыку или нет? Я ни слова не слышу, что Семен Семенович говорит!
Брови у нее были прорисованы тонкими, изящными дугами.
— Полагаю, это вам, — тихо сказал Суханов. — Мне доставили по ошибке. Боюсь, что я вскрыл. Естественно, вы можете рассчитывать на мою полную…
Не дав ему договорить, она выхватила письмо у него из рук и поднесла близко к глазам; Суханов увидел, как задрожали ее ярко накрашенные губы. Смутившись, он кивнул и повернулся, чтобы уйти. Где-то в глубине квартиры Иван Мартынович Свечкин выключил приемник, и во внезапно наступившей тишине за спиной у Суханова прозвучал его скорбный голос:
— Прошу прощения, что так громко, Неллечка, но ты же знаешь: Бетховен — моя страсть!
Суханов медленно поднимался наверх, необъяснимо опечаленный тем, что жизнь этого кроткого, маленького, совершенно чужого ему человека рушилась на глазах.
Этой ночью он снова вступил во владение собственной спальней, но его сон был тревожным. Ставшая вдруг безграничной постель укутала его темными, широкими покровами, и он часами бродил, беззвучно плача, по царственным лесам, среди величавых гигантских елей, где свет едва проникал сквозь разросшиеся ветки и где в воздухе пахло одиночеством, безысходностью и почему-то фиалками; их аромат, как ни странно, висел и в спальне, когда часа в четыре утра Суханов проснулся от удушья — привиделось, будто недра земли поглотили его зевающей пастью — и, отбросив одеяло, сел и вгляделся в полумрак.
Не иначе как одеколон Далевича, мрачно подумал он минуту спустя. Он попытался опять уснуть, но от безмолвия окружающего мира у него звенело в ушах, а запах фиалок исподволь въедался в легкие. В конце концов, не выдержав, он встал с постели, вышел на балкон и замер меж гигантским пустынным городом и равнодушными осенними небесами, прислушиваясь к редким звукам ночи. Где-то вдалеке автомобиль на мгновенье вспорол ткань всеобщего сна; ветер вяло потрепал листву; над Замоскворечьем, хрипло каркая, пронеслась ворона, метавшаяся в поисках рассвета.
Потом откуда-то сверху до него донесся шепот, стелющийся, как дым.
— Моя покойная жена любит вальсировать, — горестно прошелестел с небес старческий голос.