14419.fb2
— Хорошо, хорошо, сколько? — И торопливо полез в карман.
За подкладкой перекатывалась какая-то мелочь, но бумажника под рукой не было. Бумажник — припомнил он с замиранием сердца — лежал в боковом отделении его дорожной сумки, а сумку… сумку похитили.
С дрожью в голосе он просил контролера войти в его бедственное положение, предлагал завалявшуюся мелочь, клятвенно обещал выслать всю сумму почтовым переводом и даже унизился до заявления, что он не кто-нибудь, а ответственный работник, Суханов Анатолий Павлович, главный редактор журнала «Искусство мира».
— А я — главный редактор центральной «Правды», — встрял чей-то ехидный голос, — однако зайцем не езжу.
Вагон тряхнуло от гадкого, мстительного хохота; контролер схватил Суханова за плечи и не церемонясь подтолкнул к дверям. Ему померещилось, что в бушующей толпе зевак в проходе он увидел древнего старичка, своего соседа, который взгромоздился на сиденье и что-то отчаянно кричал поверх моря голов; но его слова поглотил многоголосый рев, и в следующее мгновение Суханова грубо выпихнули на перрон. С прощальным свистком поезд тронулся, и к окнам приникли ухмыляющиеся, злорадно ликующие бесы.
Немного выждав, Суханов побрел нескончаемыми лестницами, гулкими переходами и наконец выбрался на широкий проспект с шеренгой одинаковых многоэтажек по одну сторону и парком — по другую. Похоже, его высадили в большом городе. Он долго бесцельно томился под каким-то стеклянным укрытием на краю тротуара. (Кажется, нечто подобное с ним уже недавно было? Он не мог припомнить.) В конце концов темнота расступилась со скрипом и скрежетом, и к нему подкатился прямоугольник насыщенно-желтого света, в чьих окнах тоже дергались бесовские морды. Просунув голову в открывшуюся дверь, он слабым голосом спросил неизвестно у кого:
— Не скажете ли, это какой город? — но в ответ услышал только гогот и чей-то презрительный совет — «пить надо меньше».
Он уже хотел ретироваться, когда человек, сидевший в одиночестве впереди, пригляделся к нему повнимательнее и спросил, куда ему нужно.
— В Москву, — ответил Суханов.
Бесы принялись над ним издеваться, но сидевший впереди человек не смеялся. У него и лицо было не как у всех, с печальными, много повидавшими глазами.
— А точнее? — спросил он, когда бесы стихли у него за спиной.
Похоже было на то, что Суханова высадили на западной окраине столицы; метро еще было закрыто, но тот же человек посоветовал ему доехать на ночном четыреста третьем автобусе до Крылатского, а там пересесть на тринадцатый, который шел прямиком до остановки «Третьяковская».
— Вы только не уходите, — сказал он и взглянул на часы. — Четыреста третий с минуты на минуту будет.
— Я вам очень признателен, — смиренно произнес Суханов.
— Было дело, меня и самого бес попутал, — отмахнулся незнакомец и потянул за какой-то рычаг.
Двери затворились, и прямоугольник света отбыл в темноту.
Было почти шесть утра, когда последний автобус наконец выбросил Суханова в утешительно знакомый пейзаж Замоскворечья. Город по-прежнему окутывала тьма; нескончаемая ночь еще не выпустила его из своих тисков. Едва держась на ногах от желания спать, он плелся вдоль Большого Толмачевского переулка, и его одинокие шаги эхом отдавались от обшарпанных стен. Из распахнутого где-то окна до его слуха долетел отдаленный звук радио: многоголосый хор, приглушенный, но въедливый как жужжание мух, пел про союз нерушимый республик свободных. Он повернул за угол, и перед ним выросла Третьяковская галерея. Ускорив шаг, он направился к ней, миновал главный вход и приблизился к боковой железной двери с надписью «Посторонним вход воспрещен». Когда он дверь толкнул, она беззвучно отворилась — как ему и было обещано. Не успел он с порога вдохнуть особый музейный запах легкой пыли, паркетной мастики и выцветшей бумаги, как его быстро втянули внутрь, и в полумраке возникло озабоченное Нинино лицо.
— Тебя никто не видел? — прошептала она, запирая за ним дверь.
Он покачал головой и хотел привлечь ее к себе для поцелуя.
— Сейчас некогда, — запротестовала она. — Скоро шесть утра, надо спешить. Иди за мной.
На цыпочках мы пробирались запутанными лабиринтами коридоров, мимо влажных черных труб и неожиданных ниш с книжными шкафами. Один раз прямо мне в грудь нацелил свое копье красно-белый Георгий Победоносец с афиши, внезапно всплывшей на колонне, которую я в потемках не смог разглядеть — которой, возможно, и не было вовсе; а в следующий миг я чуть было не закричал, потому что мрак захромал в нашем направлении, постепенно сгущаясь в ухмыляющегося служителя, волочившего за собой сухую швабру.
— Мое почтенье, Нина Петровна, — произнес дежурный музейный призрак и, после того как Нина что-то вложила в его протянутую руку, зашаркал обратно в неведомый сумрак, его породивший.
Я проводил его тревожным взглядом.
— Ничего страшного, — проговорила она. — Антон Иваныч не доложит, он ко мне хорошо относится.
— Рискованно все-таки, — сказал я. — Вдруг кто-нибудь проведает и тебя уволят? Мало того, что я сам на волоске…
— Что-что? — Она резко остановилась.
Я не собирался говорить ей о своем столкновении с Пенкиным, после которого прошло уже месяца два, но теперь она проявила настойчивость, а мне меньше всего хотелось здесь стоять и пререкаться, ведь наше проникновение в недра Третьяковки было противоправным деянием, по коридорам шуршали невидимые тени и неизвестно что подстерегало нас за каждой запертой дверью. Я сбивчиво рассказал ей про устроенный мне разнос, про картину с обнаженной, про выпученные глаза ректора, про выговор с занесением… Она напряженно слушала, и лицо ее приобретало все большую решимость.
— Ладно, об этом потом, — шепнула она. — Сейчас надо торопиться, а там вернуть на место ключи — и бежать.
Через несколько минут, оставляя позади вереницу комнат, переполненных тусклым убожеством соцреализма, мы с предосторожностями добрались до места. У нее плохо слушались руки, когда пришлось сражаться с громоздким дверным замком. Она вошла первой и щелкнула выключателем; я услышал сдавленный вскрик. С сильно забившимся сердцем я бросился следом — и замер в недоверчивом, изумленном, благоговейном молчании перед величием человеческого гения.
Ибо здесь, в тесном запаснике, отделенные тонкой перегородкой от уродств и ничтожеств, в беспорядке прислонялись к стенам запрещенные полотна. Малевич, Филонов, Кандинский, Шагал — легендарные русские художники, чьих работ я никогда раньше не видел да и имена слышал лишь по случаю, неизбежно сопровождаемые негодующим придыханием. На мгновение меня охватила жгучая, слепящая ненависть: ненависть к этой стране, которая посмела предать забвению своих величайших мастеров, ненависть к этим людям, которые по невежеству отвергли ни с чем не сравнимый дар прекрасного, ненависть к этим временам, которые менялись только по календарю, а по сути оставались прежними, отказывая нам в нашем самом ценном наследии, вынуждая приобщаться к нему по крупицам, втайне, с беспокойной воровской оглядкой… А потом я узрел этот яркий, волшебный мир, который подхватил меня в свое легкое, светлое кружение и увлек за пределы всего, что я знал, — и я вдруг обнаружил, что для ненависти в душе не осталось места, ибо душа моя была уже полна.
И торжеством фейерверков расцветала радужная геометрия, и сияющие небеса истекали лиловыми восходами и зелеными закатами, и алые и золотые влюбленные плыли на крыльях музыки над крышами голубых деревень, и бездомные поэты топили ночь в стихах и звездах, и щедрая земля закипала огненными цветами, птицами и конями; и когда у меня на глазах сама жизнь растаяла тысячей невиданных форм и оттенков, я навеки затерялся в пламенеющих полетах чистейших красок, в священных созвучиях кисти, в сокровенных сновидениях духа…
Когда же — минуты, часы или годы спустя — я покинул этот переливающийся через край, ликующий рай, потому что меня уже дергали за рукав и шептали, что нам нужно уходить, я понял, что со мной что-то случилось, что я стал другим, ибо среди красочного буйства моей маленькой вечности я открыл в себе самом близость к этим титанам, осознал свою собственную силу, свой собственный голос, свое собственное видение. В этот миг я наконец понял, какой мерой должен себя мерить. Опьяненный своим новым знанием, я повернулся — и увидел, что она, моя любимая, которой я был обязан этим даром, смотрит на меня сияющим, тихим взглядом.
— Ты подумал, что мог бы встать с ними в один ряд, — сказала она. — Я по глазам прочла.
— А ты что подумала? — Я засмеялся, чтобы скрыть внезапное волнение.
— А я подумала, — сказала она серьезно, — я подумала, что да, это так. Может быть даже, ты и уже — один из них.
Сердце у меня застучало разом и в горле, и в запястьях, и в коленях.
— Нина, — выговорил я, — давай поженимся.
Она улыбнулась и сказала просто:
— Теперь твоя очередь читать по глазам.
Когда мы выбрались на улицу, ночь почти отступила. Держась за руки, мы медленно шли Большим Толмачевским переулком, и нам одним принадлежал восход цвета спелого персика — нам да фыркающей поливальной машине и одинокому коту, бредущему домой с ночного веселья. Воздух тихо, радостно наливался теплом у нас над головами.
— Пойдем к нам, маме скажем, — предложил я. — Она рано встает.
Нина молча кивнула. Смеясь, мы наперегонки побежали по улице, ворвались в подъезд и взлетели по лестнице на восьмой этаж. Я полез в карман за ключами.
— А вечером, если хочешь, ребят позовем и отметим по всем правилам — с тортом и шампанским, — беспечно сказал я.
В правом кармане ключей не оказалось. Я пошарил в левом.
— Нина?
Ответа не было: я развернулся — и увидел только пустую лестничную клетку.
— Нина! — прокричал я, еще не чувствуя тревоги. — На лестнице прячешься?
Ключей не было и в левом кармане. Нахмурившись, я стал соображать, куда их мог положить. В следующую минуту я понял. Ключи остались в боковом отделении моей дорожной сумки, вместе с бумажником, а сумка — сумка была украдена.
Припомнив все до мелочей, я сполз на пол у запертой двери в пятнадцатую квартиру дома номер семь по улице Белинского и заплакал.