14419.fb2
— Мама, очень тебя прошу, это важно, — продолжал он, отметая мимолетное ощущение, что повторяет свои собственные, совсем недавние слова. — Где мои картины?
У нее задергались губы.
— Где были, там нету! — досадливо бросила она.
— Куда ты их перенесла? Почему мне не сказала? Я думал…
— Знаю я, что ты думал! Ты думал: вот как славно, устрою на квартире у матери свалку! А тебе не приходило в голову, что надо бы меня спросить, что у меня тоже потребности есть, что мною помыкать никому не дозволено?
— Мама, о чем ты? Никто и не собирался тобой помыкать. Я просто…
— Нет, это ему в голову не приходило! — Она сорвалась на крик. — Полюбуйтесь на него: явился — не запылился, по шкафам без спросу шарится, требует, чтоб все было как двадцать лет назад, будто меня тут нет, будто я — пустое место, будто я у себя в доме не хозяйка…
Она внезапно умолкла: то ли заметила нечто странное в выражении его лица, то ли просто выдохлась. Родственник с присохшей к губам улыбкой неумело накромсал торт, положил нож, подхватил свою шляпу, на цыпочках выбрался в коридор и был таков; где-то распахнули и затворили дверь.
Суханов не двигался. Хотя солнце уже исчезло за крышами, воздух был еще лучезарен, и в его теплых алых отблесках тесная кухня, с накрытым для чая столом, с десертом, сочащимся кремом по тарелочкам, с тикающими на стене старомодными фарфоровыми часами и листвой, шелестящей за окном, сделалась изумительно уютной, домашней и в то же время вечной, как выписанный рукой мастера интерьер для портрета счастливого семейства, как видение идеальной жизни…
— Значит, мои картины ты отнесла на помойку, — без выражения сказал Анатолий Павлович, опустился на стул, спрятал лицо в ладони и зарыдал.
Все затихло, и такой полной была тишина, что казалось, будто весь мир погрузился в безмолвие — безмолвие утраченных возможностей и навсегда упущенных шансов — и что безмолвие это продлится вечно. Но прошло некоторое время — то ли осколок часа, то ли еще один пустынный отрезок вечности, — и откуда-то из глубин беззвучия начали долетать робкие звуки: шепот деревьев, отдаленный собачий лай, щебет канарейки у кого-то на подоконнике, дребезжащий старушечий голос, который не иссякал, вздыхал, молил кого-то по имени Толенька, чтобы тот вошел в положение и постарался понять, постарался простить, она ведь думала, он о них и не вспомнит, а ей страшно было жить с этими чудищами, да сама-то она потерпела бы, но считала, что для него же будет лучше от них избавиться, да, ей сердце всегда подсказывало, что эти художества до добра не доведут, вот она, как мать, и решила облегчить ему жизнь, оградить от худого, уберечь от отцовской судьбы…
Впервые вспомнив о материнском присутствии, он поднял голову. Ее глаза были влажными, а ладонь нервно порхала над его рукой, готовая вот-вот опуститься.
— От отцовской судьбы? — переспросил он притупленно. — Вот, значит, в чем причина? Ты уничтожила мои работы, потому что боялась, что я кончу как отец?
Он еще не договорил, а его недоверие, опустошенность и скорбь уже переродились в ярость — душераздирающую, опаляющую сердце ярость, какой он прежде не знал, ярость на эту жалкую старушонку с перепуганным лицом, которая некогда дала ему жизнь.
— Ты не знаешь, Толенька, что я пережила из-за твоего отца, — шелестела она.
— Да какая разница, что ты пережила? Сейчас времена другие. Неужели ты вбила себе в голову, что в наши дни за картины могут посадить?
Она отдернула руку, заговорила обиженно:
— Зачем ты мне грубишь? Всей подноготной не знаешь, а берешься…
Ему показалось, что они с ней чужие.
— Какая еще подноготная? — Вставая, он резко отшвырнул стул. — Вам с отцом выпало жить в тяжелые времена. Его репрессировали, сломали, он покончил с собой. Такие трагические истории в тридцатые годы случались на каждом шагу, но ведь не в шестидесятые, не в семидесятые! И это не давало тебе никакого права выбрасывать…
— Да не о том речь, Толя! — закричала она. — Никто твоего отца не репрессировал, я просто…
Она осеклась, ее глаза заметались по столу, рука поднесла к губам чашку остывшего чая. Он молча смотрел на мать. Чашка задребезжала о блюдце, нарушая тишину.
— Не может этого быть, — с расстановкой произнес он. — Я-то всегда считал, что ты выдумала эту байку для десятилетнего мальчишки, но ты, оказывается, и сама в нее поверила, так ведь? Столько лет в больнице лежал, ай-ай-ай! Гриппом болел! Боже мой, кто бы мог подумать, что тридцатые годы до такой степени изуродовали твое сознание! В каком мире ты живешь, мама, в каких бредовых, горячечных…
Она сжала руки, отвела глаза:
— Не гриппом. — Голос ее зазвучал по-иному, сделался низким и ломким.
Удивленный этой переменой, он сдержал резкие слова на языке и наклонился, чтобы заглянуть ей в лицо. В ранних сумерках у нее на щеках и в углах рта пролегли глубокие тени, отчего ее черты приобрели незнакомое, суровое и скорбное выражение, как у святых на иконах пятнадцатого века. Испытав внезапную неловкость, он протянул руку к лампе.
— Свет не зажигай, — попросила она все тем же чужим голосом. — Так мне… проще будет. Присядь, Толя. Не хотела тебе говорить, в себе держала, да ненароком сорвалось… Ладно, все равно пора тебе узнать.
— Что узнать?
У него вдруг пересохло в горле. Он остался стоять.
— Никто твоего отца не сажал. Истинно говорю. Он… заболел, тяжело заболел. Это в Горьком случилось, там его и в лечебницу определили. — Она сглотнула комок. — В психиатрическую. Оттуда мне доктор позвонил, объяснил диагноз, что да как…
— Послушай, мама, — в отчаянии перебил он, — как же ты не понимаешь, такое бывало сплошь и рядом — людей забирали, а родным сообщали заведомую ложь! Уверяю тебя, звонил никакой не доктор. Это, наверное, был…
— Толя, — устало сказала она, — неужели ты думаешь, что я не проверила? Нет, это была правда. Чистая правда. Я и раньше за ним замечала… неладное. Он еще в Москве заговариваться начал, но я думала, дурачится, шутки шутит — и все. А после того как он в Горький уехал, его эти мысли безумные совсем одолели, только сам он не понимал, что не в порядке, все твердил про «великое открытие», которое изменит мир… С головой ушел в свои идеи, по ночам над ними корпел, спать перестал. Мне страшно было. Он скрытничал, все беспокоился, что на работе прознают и своруют его идею — «проект», как он выражался. — Частыми, нервными ударами ложечки она разминала кусок торта в шоколадную кашу, не отрывая взгляда от тарелки. — Доктор мне растолковал, что у таких больных это обычное дело — навязчивые идеи, но стационар, дескать, хороший, обещали его подлечить, ему якобы требовалось сильное потрясение, которое бы его вывело из этого состояния, ну и еще что-то, я с расстройства всего не запомнила…
Между ними сквозняком пролетело молчание.
— Сколько же времени… — хрипло начал он.
— Без малого три года. С октября тридцать девятого по май сорок второго. Тогда его выписали, чтобы поработал на военном заводе. Врачи считали, война ему на пользу пошла: он как услышал, что нужен Родине, так все странности как рукой сняло. Я тоже на это надеялась, пока не прибыло от него последнее письмо. А там — все по новой: мол, завершил наконец-то свой великий проект, но умоляю покамест об этом не распространяться, чтобы потом всех сразить наповал… Я сутки ревела, а ведь нужно было перед тобой виду не показывать, потому что ты такой счастливый был, до встречи-то считаные недели оставались. Уж как я мечтала, чтоб все обошлось…
Падавшие на кухонный пол тени удлинились, и мандариновая луна, округлая, но уже немного на ущербе, сонно выплыла из-за конька крыши в бледное небо.
— А что это за проект был, не знаешь случайно? — тихо спросил он.
— Когда его увезли, в рабочем столе у него нашли десятки тетрадок, а в них, от корки до корки, загогулины, птицы какие-то, цифры бессмысленные — никто в них разобраться не сумел. Но я-то знала, на чем он зациклился. Это еще в Москве началось, в начале тридцатых. В одном музее выставку устроили: крылатые костюмы или что-то там такое, я точно не помню. Твой отец тебя туда водил, но ты еще мал был, этого помнить не можешь. Что-то на той выставке его проняло, потому как после он впервые на эту тему заговорил: можно ли по воздуху летать без самолета и парашюта — летать, как птицы летают. Это, говорит, было бы высочайшим достижением человечества, идеальным упражнением воли, которое превзойдет все известные достижения искусства и науки; и еще какие-то слова красивые говорил, да у меня образование хромает, я все-то и не поняла, только смеялась, а он, оказывается, говорил всерьез… — Она подняла голову и с отчаянной решимостью в глазах стала искать какой-то отклик на сыновнем лице. — А после его смерти, Толенька, я и вовсе голову потеряла от страха: больше всего боялась, что у тебя… что и ты тоже… потому как доктор предупредил, что такие болезни по наследству передаются… Но у нас все гладко шло, а потом ты как начал малевать свои картины, темные, жуткие, — и что-то во мне надломилось: смотрю на них, как будто на мужнюю смерть, и так мне страшно стало, захотелось тебя остановить, чтоб думать забыл, чтоб и следа от них не осталось, вот я и решила… А уж какие тяжелые были, тащу их вниз по лестнице, а сама только и думаю, как бы соседи не увидели… Не сомневайся, Толенька, ты правильно поступил, что забросил это дело, жизнь у тебя сразу наладилась, ты теперь гордость наша, столько книжек написал…
И она продолжала уговаривать и объяснять, но слова ее меркли, меркли, меркли… А он, стоя посреди затемненной кухни, снова видел перед собой кружение окрашенных радугой голубей, взмывающих к небу над памятником печальному гению, и трехлетнего ребенка, который восторженно говорил: «Когда я вырасту, я буду летать сам», и, спустя десятилетие, его отца в проеме освещенного, умытого дождем окна, приветственно ему помахавшего, а потом раскинувшего руки, улыбнувшегося радостной улыбкой, улыбкой их общей победы, — и шагнувшего в никуда…
Столько лет он жил с мыслью, что своим взрослением был обязан самоубийству и поражению — и все это время он заблуждался, в глубине его прошлого таились лишь сны и надежды, да еще один гордый человек, настолько безумный или настолько храбрый, что решил, будто способен летать, и захотел подарить свою уверенность тем, кого любил, — жене, сыну… И как же он, Анатолий Суханов, распорядился этим даром? Как он истолковал прощальные слова отца: «Никому не давай подрезать тебе крылья», — он, который сам послушно сбросил свои крылья и потом десятилетиями безразлично взирал, как на их месте твердели уродливые, атавистические бугры?
Без единого слова Суханов наклонился, чтобы поцеловать мать в мокрую щеку, развернулся и, оставив на столе разбросанные в беспорядке рисунки, устремился прочь из этой кухни, из квартиры и вниз по лестнице. Она не пыталась его удержать. На этажах было темно, ступени оказались скользкими, в висках вяло пульсировала головная боль. На тротуаре у подъезда ему в рукав вцепился эксцентричного вида человечек с канареечно-желтой бородой, который скороговоркой заверял его в своей бесконечной преданности, приглашал посетить какой-то музей в Вологде… Тут наверху распахнули окно, и взволнованный голос закричал: «Мальвина! Улетела! Мальвиночка моя улетела!» Эксцентричный незнакомец воскликнул: «Боже мой!» — и, воздев руки в направлении шума, уставился вверх сквозь очки, какие носили сто лет назад.
Освободившись от его хватки, Суханов быстро зашагал по улице.
Очертания города давно утратили четкость, и в сумерках один за другим начали зажигаться призрачные фонари, а он все блуждал по улицам старого Арбата, и мысли кружились в темном, бессловесном вихре. Шаги его были бесцельны, их направляла одна лишь неуемная тяга к движению; однако после того как невзначай срезанный угол забросил его в зловонную пасть смутно знакомой подворотни, он остановился, огляделся и вдруг понял, каким путем сами собой следовали его ноги. Каким-то образом, бездумно, прошелся он по широким, окрашенным в пастельные цвета улицам и затененным аллеям, где играл в свои счастливые пять, шесть, семь лет, пока разматывающийся клубок времени не привел его в то самое место, где наступил конец его первой детской мечте.
Повинуясь безотчетному порыву, он прошел под мрачными низкими сводами дальше, во двор. В какой-то квартире бились ритмы рок-н-ролла, но в глубине двора было тихо и темно, только по периметру квадратами лежали бледные отблески горящих окон, как и в тот вечер, без малого пятьдесят лет назад, когда перепуганный мальчишка похоронил в сугробе альбом Боттичелли. В углу, где некогда высился тот сугроб, теперь красовалась новенькая песочница. Он приблизился, и ему показалось, что песок заиграл в тусклом свете жемчужными, розоватыми, неземными бликами… Затаив дыхание, он всмотрелся и понял, что это всего-навсего тень от пошлого розового абажура, видневшегося в ближайшем окне. В песке торчал забытый детский совок. Его прошлого здесь больше не было.
Покинув двор, он безропотно, не поднимая глаз, побрел опустевшим переулком, дошагал почти до конца, потом резко поднял голову, и в сердце хлынуло новое, трепетное, неопределенное чувство. Сюда он не возвращался с пятьдесят четвертого года, со времени их переезда. Дом обветшал еще больше; желтоватая краска фасада свисала клочьями, ржавеющие балконы просели. В окнах пятого этажа горел свет. На одном из подоконников стоял горшок с кактусом, а рядом спала раскормленная кошка; занавески пестрели веселыми оранжевыми цветочками. Вокруг царила почти патриархальная тишина. Он немного постоял в неподвижности, думая о том, как сложилась бы его жизнь, если бы он знал правду про тот страшный день — если бы верил, что Павел Суханов не был трусом, если бы… если бы…
С поразительно знакомым скрипом раскрылась дверь подъезда, и появившаяся оттуда старуха переволокла свое тучное тело на ближайшую скамью.
— Заплутал, мил человек? — спросила она, изучая его сонными глазами. — Это Лебединов переулок, дом три. По-старому — Рождественский проезд, до войны так назывался.
На мгновение его охватило желание рассказать ей, что он прожил здесь не один год, что это он, Анатолий Павлович, Анатолий, Толя, Толик… Кошка на пятом этаже потянулась и улизнула с подоконника; старуха следила за ним тяжелым, бесчувственным взглядом. Над верхней губой у нее темнела устрашающая бородавка с пучком волос.
— Благодарю вас, — ответил он, помолчав. — Я и в самом деле слегка заблудился, но теперь знаю, где нахожусь.