14419.fb2
Ему показалось, что в ее глазах мелькнула скользкая серебристая тень, но это, несомненно, была всего лишь игра света, потому что в тот самый миг робкое солнечное щупальце проникло — впервые за день — к ним в спальню, шаловливо тронуло бронзовые ручки платяного шкафа и погляделось в пряжки ремней. Нина засуетилась, еще раз бессмысленно проверяя очевидное — переложила стопки носков и пижам, заглянула под носовые платки.
— Найдутся, я уверена, — повторяла она, перебирая одежду. — Может быть, ты сам их куда-нибудь перевесил? Потому что, кроме нас с Ксенией, сюда никто не заходит, и я просто…
— Черт побери! — вырвалось у Суханова. — Эта баба, как же я не подумал!
Нина выпрямилась и недоуменно на него посмотрела.
— Она ведь тоже сюда заходит, верно? — Он сжал губы. — Так я и знал: жена алкоголика — как можно такую пускать в дом? Голову даю на отсечение: она у нас поворовывает, а потом торгует на барахолке!
— Надеюсь, ты имеешь в виду не Валю, — медленно произнесла Нина.
Тяжело дыша, но преисполнившись грозной решимости, он схватил со стула единственный уцелевший галстук и размашистым шагом вышел в прихожую, где сунул, свирепо топнув, ноги в ботинки и принялся отпирать входную дверь. Нина бросилась за ним, но поскользнулась на паркете и потеряла пушистый шлепанец, который перевернулся в воздухе словно подбитый.
Суханов уже готовился шагнуть через порог, когда она схватила его за рукав.
— Толя, пожалуйста, — торопливо заговорила она, — должно быть какое-то другое объяснение, прошу тебя, не делай этого, она у нас работает десять лет, и я не могу себе представить более добросовестной…
В коридоре пронзительно зазвонил телефон, и одновременно что-то тяжелое обрушилось на пол над их головами. Нина вздрогнула и оглянулась, выпуская на миг его руку. Освободившись, Суханов выскочил из квартиры, хлопнул дверью и, не дожидаясь лифта, который со скрежетом остановился где-то во чреве их дома, побежал вниз по лестнице.
Лестница рассекала пополам серую громаду здания, обнажая ее как переспелый исполинский плод; обитые кожей, сверкающие медными шляпками гвоздей двери, по две на каждой площадке, гнездились в разверстой мякоти подобно темным косточкам, и за каждой таились свои пышные цветы жизненного успеха. Вот здесь, на седьмом этаже, напротив помешавшегося композитора, обитала тучная оперная дива из Тбилиси, которая давным-давно сошла со сцены, но до сих пор баловала своих многочисленных гостей дребезжащими ариями под аккомпанемент бархатистого лая трех раскормленных, ленивых бассетов; во время этих домашних концертов бестелесные трели и лай таинственным образом просачивались сквозь пол и стены и буйно врывались в кабинет Суханова, доводя его до белого каления. На шестом этаже, под певицей, проживал высокопоставленный партийный работник, жизнерадостный мужичок с невероятным количеством бородавок на подбородке, женатый на пухленькой дамочке, которая была на него похожа, как родная сестра; а на пятом этаже из лифта иногда пугливо, боком, выбирался грустный человечек, чьи глаза были спрятаны за очками в роговой оправе: он походил на бедного родственника из провинции, но Суханов знал, что это классик советской литературы, автор знаменитой трилогии «Мы — шахтеры».
Дальше же, трижды удаленные от его собственных владений на восьмом этаже, жильцы делались анонимными. Поравнявшись с четвертым этажом, он услышал из-под двери детский плач; на третьем, после лестничного пролета, отмеченного запятой апельсиновой кожуры и показавшегося ему особенно длинным, он облокотился на перила, чтобы унять дрожь в коленях, и уловил сладковатый запах лилий и тихий перебор клавиш в глубине квартиры номер пять. Мимолетное сочетание звуков и запахов напомнило ему, что однажды, возвращаясь домой под утро после встречи Нового года, он столкнулся с пленительно сдержанной, изысканно благоухающей женщиной с чертами Нефертити, которая вышла из парадного подъезда, плавно покачивая жемчужными сережками, и скользнула в серый, как небо, автомобиль с водителем; но теперь Суханов едва успел бросить любопытствующий взгляд в сторону ее квартиры, как зимнее воспоминание повернулось и устремилось прочь, а его мысли, пустившиеся следом, нечаянно налетели на видение другой машины с водителем, другой благоухающей женщины.
Он поймал себя на том, что ворошит в памяти прошлую субботу, выставку тестя в Манеже. А потом, словно дождавшись удобного случая, на него незваной толпой навалились совершенно лишние, неприятные соображения — недовольство министра, тягостная встреча с Белкиным, унижение от хулиганской выходки на мосту, потеря голубоглазой Нины, мирно осенявшей его труд, вторжение в его святая святых бесстыжей, падкой на лебедей, обнаженной девицы, повлекшей за собой целую стаю тревожных снов и неуместных подозрений… Впрочем, обнаженная больше не появится, поспешно напомнил он себе, да и все остальное — сущие мелочи, забудется через день-другой, и нечего себя корить, стоя на чужой лестничной площадке; в самом деле, ровно никаких причин для расстройства нет. И, гневно бормоча себе под нос («Вот ведь нахальство, кто бы мог подумать — так воровать!»), он целеустремленно преодолел оставшиеся этажи — не тарелка ли это разбилась в квартире номер три? — и прибыл в вестибюль, по чьему мраморному полу плескалось вышедшее наконец из-за туч яркое солнце.
Здесь он помедлил, не зная, где искать дворницкую, но лифтер уже поднимался ему навстречу из-за стола с приторной, заискивающей улыбочкой, и Суханов, почему-то смутившись, холодно кивнул и стал быстро спускаться по ступеням еще одной лестницы, куда более узкой и темной, исчезавшей в неведомых глубинах дома. Не успел он опомниться, как уже брел, спотыкаясь, по таинственным подвальным регионам, теряясь в низких, тесных, скудно освещенных коридорах. Запахи щей и стирального порошка намертво въелись в стены цвета болезни; из тени в тень кралась тощая полосатая кошка, ощетинив невидимый хвост; неопределенный хлам жался в углах, мельком принимая форму тряпок, ведер, швабр, свернутых плакатов, колченогих стульев, искалеченных кукол — и тут же вновь пропадая в темноте… После сверкающего чистотой, просторного вестибюля недры здания, грязноватые и неблаговидные, потрясли его, и он почувствовал, как на него наваливается гнетущее уныние, словно все девять этажей человеческого бытия над его головой тяжело давили ему на душу.
Обитая металлом дверь в конце коридора была чуть приоткрыта. Когда на его первый стук никто не вышел, он постучал вторично, уже громче, и, услышав в ответ какое-то отдаленное громыхание, толкнул дверь — и замер, встреченный острым, кошмарным, многослойным запахом. Над ним в потемках вздымалась гигантская куча отбросов. Он сделал невольный шаг назад, утонул каблуком в чем-то скользком и податливом — в гнилом яблоке, возможно, или в мякоти недоеденного банана, он счел за лучшее не всматриваться, — и в ту же минуту мусорное чудовище шевельнулось, сбрасывая рыбью голову с маслянистыми глазами, засаленный бумажный пакет, ворох картофельных очистков, подкрадываясь чуть ближе к его идеально начищенным ботинкам, грозя обрушиться и поглотить его своим зловонным ужасом…
На одно долгое мгновение он оцепенел, а потом в панике бросился в коридор, захлопнул за собой дверь и, прижав руки к вискам, подумал в смятении: что же это, как же допустили такое, в моем собственном доме… Внезапно его намерение вывести Валю на чистую воду начало ему казаться отвратительным, непотребным, низким, словно оно также принадлежало этому подземному миру гнили и вони; и его одолело желание бежать, бежать что есть духу туда, где свет, воздух, привычная жизнь. Он ускорил шаги, потом и в самом деле перешел на бег и, резко завернув за угол, споткнулся о стену; и стена эта вдруг отшатнулась и, издав вопль, прыгнула в темноту. Он замер, вглядываясь, инстинктивно нащупывая сердце под полами пиджака. Не обнаружив ничего, кроме все той же кошки, которая шныряла под ногами в лабиринте коридоров, он нервно ругнулся и двинулся дальше, уже осторожнее, и тут перед ним отворилась дверь, которую он даже не заметил: на пороге стояла Валя с мокрыми руками, щурясь в полумрак своими слегка косящими, доброжелательными глазами.
— Ой, это ж вы, Анатолий Павлович! — удивилась она. — А я слышу, Маруся волнуется. Маруся — это кошка моя.
— Да, видел, — сказал Суханов, опешивший от ее внезапного появления. — А еще я видел комнату, полную отбросов.
— Туда мусоропровод выходит, — объяснила Валя. — Коля обычно запирает, но сегодня, видно, запамятовал. Я ему скажу.
— Да уж, сделайте одолжение. Это в высшей степени… в высшей степени негигиенично, понимаете?
Между ними повисло короткое молчание. Потом Валя улыбнулась своей застенчивой улыбкой с ямочками.
— Я через полчасика к вам собиралась, Анатолий Павлович, в обычное время, но, коли надо, могу и раньше подняться, — сказала она, вытирая руки о фартук.
Он посмотрел на нее, эту крупную, некрасивую женщину в слишком тесной для нее блузе, с неряшливыми волосами и круглым, добрым, озабоченным лицом, на котором читалось желание услужить, и его уверенность в ее вине поколебалась.
— Секундочку обождите, я мигом дела доделаю — и с вами пойду, — приговаривала она, впуская его в тесный предбанник, загроможденный стопками свежевыглаженного белья.
Откуда-то появилась девочка лет шести, такая белобрысая, что ни бровей, ни ресниц ее не было видно; она неулыбчиво поглядела на гостя и ушла. Где-то зазвонил телефон, и запах сильно пригоревшей овсянки пополз по подвалу. Валя крикнула какому-то Степаше, чтобы выключил газ, а потом Анечке, чтобы подошла к телефону, и с виноватой улыбкой обернулась к Суханову.
— Только дела доделаю, — повторила она. — У меня ведь трое на руках.
Он непроизвольно скользнул глазами по ее рукам: большие, морковного цвета, почти мужские, они висели неподвижно, как хлопотливые, на миг задремавшие звери. Внезапно ему предстало видение этих самых рук, жадно загребающих его галстуки — его чудесные шелковые галстуки, которые он коллекционировал любовно, как бабочек, привозя их из своих редких зарубежных командировок, — и его внутренности обожгло слепой яростью.
— Вообще говоря, Валентина Александровна, — произнес он надтреснутым голосом, — можете не трудиться к нам сегодня приходить. И завтра тоже. И в другие дни. Я пришел сообщить, что вы уволены.
Запах горелого и обида в ее глазах — это было последнее, что врезалось ему в память. Дальше события развивались быстро и гадко. Стараясь не срываться на крик, он заявил, что прибыль от ее добычи, проданной на барахолке, раз в десять превысит ту сумму, которая причитается ей за август, но разницу она, так и быть, может оставить себе — взыскивать ее по суду они не намерены.
Не сходя с места, с быстро разбухающим лицом, она теребила фартук и часто моргала.
— Что ж вы такое говорите? — выдавила она наконец, и слова ее получились влажными и тяжелыми, едва не переходящими в рыдания. — Или я что украла?.. Господи, да как у вас язык-то повернулся… Чтоб я… А вы пришли и напраслину на меня возводите… А еще культурный человек…
В коридор вернулась белобрысая девочка; она безучастно посмотрела на плачущую мать и сообщила, что ее какая-то тетя срочно зовет к телефону. Морщась, Суханов ретировался в подвальный полумрак, там чуть не наступил еще раз на облезлую кошку и устремился вверх по лестнице, перепрыгивая разом через две ступеньки; в вестибюль он ворвался так внезапно, что разбудил задремавшего было лифтера.
Когда, несколько часов спустя, Вадим доставил Суханова к подъезду, улица Белинского уже погрузилась в мягкие августовские сумерки. Совещание получилось неприятным: обсуждение то и дело прерывалось необъяснимыми пробелами коротких пауз, и подчиненные, как он заметил боковым зрением, все время неловко переглядывались у него за спиной. К концу дня он был усталым, напряженным и проголодавшимся. Выбравшись из машины, он с недобрым предчувствием запрокинул голову, но тут же с облегчением увидел, что кухонные окна манили, как обычно, ярким, приветливым светом, а за веселыми клетчатыми занавесками угадывалось хлопотливое движение. Медленно поднимаясь вдоль хребта дома в скрипучем лифте, он тешил себя надеждой, что в его отсутствие галстуки нашлись, Валю с извинениями вернули к хозяйству (Нина всегда замечательно справлялась с щекотливыми ситуациями) и его ждет вкуснейший ужин, дымящийся под уютным оранжевым абажуром, бокалы вина, искрящиеся на столе, — одним словом, очередной приятный вечер в кругу понимающей, заботливой семьи.
Но нет: в квартире пахло горелым, сердито хлопали дверцы кухонных шкафов, и надежда на комфортный вечер, униженно поджав хвост, забилась в угол и жалобно поскуливала на протяжении всего вымученного, безрадостного ужина. Ксения, глядя колючим взглядом поверх тарелки с сожженным рисом, заявила, что они с мамой весь день уговаривали Валю забыть это недоразумение, но Валя только мотала головой и плакала; не помогли даже три месячных оклада, тактично вложенные в конвертик. Некоторое время Суханов благоразумно молчал, не глядя ощущая бессловесное присутствие Нины: она сидела напротив со склоненным лицом, не столько сердитым или расстроенным, сколь бесконечно усталым, с глубокими складками, оттягивавшими вниз ее бледные губы; но когда Ксения по третьему разу стала твердить, что убеждена в Валиной невиновности, он не сдержался.
— Может, ты тогда сделаешь нам одолжение и объяснишь, чьих это рук дело?
— Я знаю одно: прежде чем бросать человеку обвинения в воровстве, нужно рассмотреть все другие версии! — сказала она, слегка менее уверенно.
— А я их рассмотрел, — Суханов позволил себе сухую улыбку. — Рассмотрел даже версию о том, что мимо нашей спальни пролетал зеленый человечек в летающей тарелке и положил глаз на мои галстуки. Но, честно говоря, это маловероятно.
Ксения начала было отвечать, но ее перебил Василий.
— Может, хватит? — протянул он со скучающим видом. — Я считаю, отец все сделал правильно — наймем другую домработницу. Не понимаю, в самом деле: почему мы должны весь вечер обсуждать какую-то дворничиху?
— Василий! — воскликнула Нина.
Жалея, что сын не придумал иного способа выразить мужскую солидарность, Суханов поспешно уставился в тарелку и принялся с деланой сосредоточенностью исследовать котлету, подозрительно розовую в середине. Конечно, у Нины никогда не было особых кулинарных способностей, но это блюдо превосходило самые худшие ожидания и даже напомнило ему о полуголодном детстве, когда мать изо дня в день ставила перед ним малосъедобную бурду в углу их тесной арбатской кухни. Вернее, кухня некогда была вполне просторной, но незримая черта рассекла ее пополам, и каждую половину загромождало стадо разномастных стульев, льнувших к хромоногому столу. Один из этих столов делили Сухановы, учительница музыки Зоя Владимировна Вайнберг — плохо одетая женщина неопределенного возраста с темной полоской усиков над верхней губой — и тихая чета пенсионеров, которые всегда принаряжались к ужину и, точно птички, деликатно клевали из тарелок, печально улыбаясь друг другу. У старушки было румяное морщинистое личико, похожее на мороженое яблоко, и голубоватые волосы; их цвет меня завораживал, и я, случалось, подолгу смотрел на блестящие тугие кудряшки, пока мама не одергивала меня выразительным шепотом.
Второй стол, стоявший на завидном месте, у плиты, оккупировала семья Морозовых: муж с женой, одинокая сестра мужа и двое сыновей, драчливые балбесы, один старше меня на три года, другой на пять лет. Сестра мужа, Пелагея Морозова, ленивая, полноватая молодка с сонными глазами, ярко-красными губами и завлекательной родинкой на верхней губе (пройдет несколько лет, и она — с жеманной улыбкой, покачивая тяжелыми грудями — станет являться мне в подростковых фантазиях), стряпала на всю семью, и это получалось у нее гораздо лучше, чем у моей матери: пока я давился комковатой кашей и липкими макаронами, у Пелагеи на плите аппетитно брызгала курица, а я, слушая довольное, сытое гоготание морозовских мальчишек, мучительно представлял себе вкус сочного мяса у них во рту.
Лишь одно примиряло меня с этими убогими застольями: неиссякаемая надежда, что уж сегодня-то, вопреки ожиданиям, отец успеет к ужину. Заслышав трель звонка в коридоре, грубияны Морозовы вмиг затихали — даже им он внушал уважение. С криком «Папа! Папа!» я срывался с места и бежал открывать. Через минуту мы с ним за руку входили на кухню, он, широко улыбаясь, садился к нам за стол, спрашивал, как у меня дела в школе, мягко подтрунивал над бедной, некрасивой учительницей музыки, которая в его присутствии неизменно заливалась краской, ободрял приветливым словом старичка со старушкой, а потом брал в ладони мамино лицо, как умел только он, ласково, будто бы невзначай, и его появление — энергичное, уверенное, желанное — венчало мой беспорядочный, шумливый, суматошный день.
Конечно, в течение всего тридцать шестого года — это был первый год, о котором у меня сохранились последовательные, непрерывные воспоминания — отец допоздна пропадал на своей таинственной работе и день за днем оставался для меня не более чем видением: высокий, плечистый силуэт, выраставший в дверях нашей комнаты в болезненно-желтом мареве коридорной лампочки, чтобы ступить через порог и тут же раствориться в густом полумраке, пока я лежал в полудреме, видел несвязные обрывки снов, сиявшие ослепительными красками, и слышал из-под своего толстого шерстяного одеяла шорох сбрасываемой одежды, жалобный стон матраса и приглушенные, неразборчивые перешептывания родителей, быстро таявшие в темноте.
И все равно за ужином я всякий раз преисполнялся надежды. В глубине души мне верилось, что если очень сильно захотеть, если напрячь всю силу воли, то можно добиться своего — наколдовать приход отца, дивный звук его появления ниоткуда; и я, закрывая глаза над непрожаренными котлетами с подгоревшим рисом, снова и снова заставлял себя воображать трель звонка — и вот в устройстве мира что-то поддавалось, кухню пронизывал долгожданный звонок, и я бросался к дверям, крича…
— Папа! Папа, открыть?
Он очнулся. В дверь позвонили еще раз.
— Открыть? — нетерпеливо спрашивала Ксения.
— Нет… я сам посмотрю, — ответил Анатолий Павлович слегка дрогнувшим голосом и медленно поднялся из-за стола.