14461.fb2
Принцесса помолчала, словно ожидая ответа Крейслера, но тот, не проронив ни слова, устремил на нее горящий взор. Она опустила глаза и резко отвернулась, отчего небрежно накинутая шаль соскользнула у нее с плеч. Крейслер поймал шаль на лету. Принцесса не двигалась с места.
― Прошу вас, ― произнесла она наконец нетвердым, пресекающимся голосом, словно борясь с принятым решением, словно ей трудно было высказать какую-то мысль, ― поговорим прозаическими словами о поэтических вещах. Я знаю, вы даете Юлии уроки пения, и должна признать, что за последнее время голос ее и манера несравненно выиграли. Это внушает мне надежду, что вы сможете развить даже такой посредственный талант, как у меня. Я думаю, что...
Гедвига запнулась и покраснела до корней волос, ибо Бенцон подошла и стала уверять, что принцесса весьма несправедлива к себе, называя свои музыкальный дар посредственным, ― она великолепно играет на фортепьяно и очень выразительно поет. Принцесса в своем замешательстве вдруг показалась Крейслеру необыкновенно мила, и из уст его полился поток любезностей; в заключение он заявил, что нет для него большего счастья, чем помочь принцессе советом и делом в ее музыкальных занятиях, лишь бы на то было ее желание.
Гедвига слушала Крейслера с видимым удовольствием. Но вот он замолчал, и она прочла во взгляде Бенцон упрек: «Что же ты боялась этого милейшего человека?» Она промолвила вполголоса:
― Да, да, Бенцон, вы правы, я иногда бываю ребячливей ребенка.
И тут же, не глядя, она взяла шаль, которую Крейслер все это время держал в руках и теперь протянул ей. При этом он случайно коснулся руки принцессы, и сразу такой сильный удар потряс все его нервы, что он едва не лишился сознания.
Как светлый луч, пробившийся сквозь мрачные тучи, долетел до Крейслера голос Юлии:
― Придется еще петь, дорогой Крейслер, ― сказала она, ― меня не оставляют в покое. Конечно, хотелось бы попробовать тот чудный дуэт, который вы принесли мне на днях...
― Вы не можете отказать Юлии, ― вмешалась советница Бенцон, ― милый капельмейстер, живо к фортепьяно!
Крейслер, не в силах вымолвить ни слова, сел за фортепьяно, точно опьяненный каким-то необъяснимым дурманом, и взял первый аккорд дуэта. Юлия начала:
«Ah che mi manca l'anima in si fatal momento...» [39]. Надобно сказать, что слова этого дуэта, как и во всех итальянских романсах, наивно повествовали о разлуке любящих сердец и в них, разумеется, momento [40] рифмовалось с sento [41] и tormento [42], а также, как в сотнях подобных дуэтов, не обошлось без Abbi pietade, о cielo [43] или pena di morir [44]. Но Крейслер сочинил музыку на эти слова в миг величайшего душевного подъема, с такой страстью, что исполнение ее не могло не проникнуть в душу каждому, кого небо наделило сколько-нибудь сносным слухом. Этот дуэт можно было считать одним из самых пылких творений этого жанра; но Крейслер стремился к живейшей выразительности, а не к тому, чтобы спокойно, в такт, аккомпанировать Юлии, и оттого он поначалу с трудом попадал ей в тон. Юлия вступила робко, неуверенным голосом, Крейслер ничуть не лучше. Но вскоре голоса их полетели ввысь на волнах песни, как два белоснежных лебедя, и то уносились, шумно взмахивая крылами, к сияющим золотом облакам, то под рокочущий поток аккордов замирали в сладостном любовном объятии, покамест глубокие вздохи не возвестили приближение смерти и последнее «Addio» [45] не вырвалось криком дикой боли, словно кровавый фонтан брызнул из растерзанной груди.
Не нашлось человека, кого бы дуэт не захватил до глубины души; у многих в глазах стояли слезы, сама Бенцон созналась, что не переживала ничего подобного даже в театре при наилучшем исполнении прощальных сцен. Юлию и капельмейстера осыпали похвалами, говорили о подлинном вдохновении, одушевлявшем обоих, и превозносили само сочинение, быть может, даже более, нежели оно заслуживало. На лице принцессы Гедвиги во время пения заметно отражалось глубокое волнение, как она ни старалась казаться спокойной и скрыть свои чувства. Рядом с нею сидела юная фрейлина с румяными щеками, одинаково склонная и поплакать и посмеяться; принцесса все время что-то нашептывала ей на ухо, но та, опасаясь нарушить придворный этикет, лишь изредка бросала ей в ответ словечко. И к советнице Бенцон, сидевшей по другую ее сторону, Гедвига обращалась с разными пустяками, словно вовсе и не слушала пения; но та со свойственной ей строгостью манер попросила принцессу отложить беседу до окончания дуэта. Зато теперь Гедвига, вся разгоревшаяся, со сверкающими глазами, заговорила так громко, будто старалась перекричать сыпавшиеся со всех сторон похвалы:
― Теперь, надеюсь, и мне будет позволено высказать свой взгляд. Я признаю достоинства дуэта как музыкального произведения, и наша Юлия спела его великолепно. Но разве справедливо, разве допустимо, чтобы нам здесь, в нашем уютном кругу, где должна царить непринужденность, где речи и музыка должны литься свободно и легко, подобно нежно журчащему среди цветочных куртин ручейку, ― разве допустимо, чтобы нам здесь преподносили столь экстравагантные дуэты? Они так терзают нас, оставляют столь губительный след в душе нашей, что от них невозможно отделаться. Я напрягала все свои силы, чтобы не слушать, не впускать в свою грудь эту дикую, адскую боль, которую Крейслер выразил в звуках со свойственным его искусству полным небрежением к нашему легкоранимому сердцу, но ни у кого недостало доброты поспешить мне на помощь. Пусть я слаба, капельмейстер, пусть стану жертвой вашей иронии, но я охотно сознаюсь, что тяжкое впечатление от этого дуэта сделало меня совсем больной. Неужели нет больше Чимарозы, нет Паизиелло, чьи сочинения точно созданы для услады нашего общества?
― Боже правый, ― воскликнул Крейслер, и на лице его заиграл каждый мускул, как всегда, когда в нем пробуждался юмор, ― о боже, светлейшая принцесса! Если бы вы знали, насколько я, самый жалкий из капельмейстеров, разделяю ваше милостивое мнение! Не противно ли добрым нравам и предписаниям моды выставлять напоказ свою грудь со всеми ее печалями, всей скорбью, всем восторгом, не закутав ее предварительно в пышное жабо изысканнейшей благовоспитанности и приличия? Чего стоят в таком случае все огнетушительные устройства, уготованные хорошим тоном? Чего они стоят, если они неспособны погасить яркое пламя, готовое прорваться то здесь, то там? Сколько бы ни прополаскивали наши желудки чаем, сахарной водицей, благонамеренными разговорами, приятным пустословием ― все же подчас тому или иному кощунственному поджигателю удается подбросить в общество зажигательную ракету, и вот пламя вспыхивает, освещает все вокруг и даже, представьте, обжигает, что не под силу чистому лунному сиянию! Да, светлейшая принцесса, да, я ― несчастнейший из капельмейстеров на нашей грешной земле, я дерзнул на постыдное кощунство, выступив с этим нечестивым дуэтом и приведя в смятение все общество, подобно адскому фейерверку со всеми его огненными шарами, кометами, римскими свечами и пушечными залпами, и ― замечу с прискорбием ― почти повсюду вызвал пожар! Ах!.. Огонь... огонь... Тысяча чертей! Горит!.. Пожарные насосы сюда!.. Воды!.. Воды!.. На помощь! Спасите!
Крейслер бросился к ящику с нотами, вытащил его из-под фортепьяно, открыл, разбросал ноты, выхватил какую-то тетрадь (то была «Molinara» [46] Паизиелло), сел за фортепьяно и заиграл ритурнель известной маленькой выходной ариетты мельничихи «La Rachelina molinarina» [47].
― Дорогой Крейслер, что с вами?.. ― робко обратилась к нему перепуганная Юлия.
Тут Крейслер упал перед нею на колени и взмолился:
― Дражайшая, добрейшая Юлия! Сжальтесь над высокочтимым обществом, пролейте бальзам утешения на лишенные надежды души, спойте «La Rachelina»! Если вы этого не сделаете, мне не останется ничего иного, как тут же на месте, у вас на глазах, низринуться в бездну отчаяния, на краю которой я уже стою, и напрасно будете вы тащить погибшего капельмейстера за фалды и звать его с обычной вашей добротой: «Останься с нами, Иоганнес!» ― он соскользнет в Ахерон, где, выделывая самые замысловатые пируэты, закружится в неистовой демонической пляске! А потому спойте, дорогая!
Юлия, хотя и с некоторым неудовольствием, исполнила просьбу Крейслера.
Едва она кончила ариетту, Крейслер тут же заиграл известный комический дуэт нотариуса и мельничихи.
Голосу Юлии, ее манере пения была более близка серьезная, патетическая музыка, но она и комические вещи исполняла с непередаваемой пленительной грацией. Крейслер же вполне усвоил особенную, неотразимо своеобразную манеру итальянских buffi [48]. Сегодня он превзошел самого себя; его голос нельзя было узнать; только что певец передавал тысячу тончайших нюансов самого напряженного драматизма, а теперь строил такие уморительные гримасы, что расшевелил бы самого Катона.
И разумеется, по окончании пения последовал взрыв ликования и громкого смеха.
Восхищенный Крейслер поцеловал Юлии руку, однако она с неудовольствием ее отдернула.
― Ах, капельмейстер, я никак не могу понять странной, я бы сказала фантастической смены ваших настроений. Такие головокружительные скачки из одной крайности в другую приводят меня в содрогание. Прошу вас, Крейслер, не требуйте от меня, чтобы я в таком возбужденном состоянии, когда в душе еще звучат отголоски глубочайшей печали, распевала комические дуэты, даже самые приятные и мелодичные. Я знаю, что исполню их как надо, что пересилю себя, но после такого пения я всегда бываю очень утомлена и совсем разбита. Не требуйте этого более! Вы обещаете, не правда ли, дорогой Крейслер?
Капельмейстер хотел ей ответить, но подошедшая принцесса обняла Юлию, смеясь так громко и безудержно, что любая гофмейстерина сочла бы это непристойным и неподобающим.
― Дай мне обнять тебя, ― воскликнула она, ― ты самая очаровательная, самая голосистая, самая задорная мельничиха на свете. Ты способна одурачить всех баронов, наместников, нотариусов, какие только есть на земле, да еще... ― Последние слова ее утонули в новом взрыве хохота.
Быстро обернувшись к капельмейстеру, она добавила:
― Вы окончательно примирили меня с собой, дорогой Крейслер! О, теперь мне понятен ваш изменчивый юмор. Он восхитителен, право, восхитителен! Высшая жизнь раскрывается только в борении разнообразных ощущений, враждебных чувствований! Благодарю вас, благодарю от души и разрешаю вам поцеловать мою руку!
Крейслер взял протянутую ему руку, и снова по всему его телу, правда, не так сильно, как в первый раз, пробежал странный ток, так что на мгновение он даже заколебался, прежде чем поднес к губам нежные пальчики без перчатки, склонившись в поклоне с таким достоинством, будто он и теперь еще был советником посольства. Он не мог понять почему, но это физическое ощущение от прикосновения светлейшей руки неимоверно рассмешило его. «Оказывается, ― подумал он, когда принцесса отошла от него, ― ее высочество не что иное, как лейденская банка, она валит порядочных людей с ног электрическими разрядами по своему княжескому благоусмотрению!»
Принцесса порхала по зале, приплясывая, мурлыкая про себя «La Rachelina molinarina» и осыпая ласками и поцелуями то одну, то другую придворную даму, уверяя всех, что никогда в жизни она еще так не веселилась и этим она обязана милейшему капельмейстеру. Чопорной Бенцон все это было весьма не по нраву, наконец она не выдержала, отвела принцессу в сторону и зашептала ей на ухо:
― Гедвига, ради бога, что за поведение?
― Я думаю, ― возразила принцесса, и глаза ее засверкали, ― я думаю, милая Бенцон, на сегодня довольно нравоучений, пора спать! Да, в постель, в постель! ― И велела подавать карету.
В то время как принцесса была судорожно весела, Юлия, напротив, казалась тихой и сумрачной. Опершись головой на руку, сидела она у фортепьяно; заметно побледневшее лицо и затуманенные глаза показывали, что дурное расположение довело ее до физического недомогания.
Искрящийся алмазами юмор Крейслера тоже погас. Избегая всяких разговоров, он неслышными шагами приближался к двери. Госпожа Бенцон заступила ему дорогу.
― Не знаю, ― промолвила она, ― какое небывалое настроение заставляет меня...
(М. пр.) ...все таким знакомым, таким домашним, соблазнительный запах прекрасного жаркого носился под крышами голубоватым дымком, и словно где-то далеко-далеко, будто шелест вечернего ветерка, шептали ласковые голоса: «Мурр, любимый Мурр, где странствовал ты так долго?»
Так я запел и, не обращая внимания на чудовищный шум пожара, отдался приятнейшим грезам! Но и здесь, на крыше, меня продолжали преследовать грубые проявления уродливой жизни, в которую я столь опрометчиво окунулся. Не успел я оглянуться, как из дымовой трубы вылезло одно из тех страшилищ, которых люди зовут трубочистами. Едва приметив меня, этот черномазый грубиян тотчас же заорал: «Брысь, кот!» ― и швырнул в меня метлой. Спасаясь от удара, я перепрыгнул на соседнюю крышу и оттуда на водосточный желоб. Кто опишет мое радостное изумление, даже счастливый испуг, когда я сообразил, что нахожусь над домом моего доброго господина. Проворно перебирался я от одного слухового окна к другому, но все они оказались запертыми. Тогда я возвысил голос, но тщетно ― никто меня не слышал. Между тем клубы дыма из горящего здания поднимались все выше, шипели страшные водяные струи, тысячи голосов кричали, перебивая друг друга. Пожар, казалось, усиливался. Но вот открылось слуховое окно и из него выглянул мой хозяин в знакомом желтом шлафроке.
― Мурр, мой хороший кот Мурр! Вот ты где, оказывается! Входи же, входи, серенькая шубка! ― радостно приветствовал, едва завидев меня, хозяин.
Я не замедлил всеми доступными мне знаками выказать и мою радость, и мы оба отпраздновали таким образом чудесную, незабываемую минуту встречи. Когда я спрыгнул к нему на чердак, хозяин принялся меня гладить, я же от удовольствия отвечал ему ласковыми звуками, которые люди с язвительной насмешкой обозначают словом «урчание».
― Ха-ха, ― смеялся хозяин, ― ха-ха, мой мальчик, ты, верно, счастлив, что вернулся из дальних скитаний под родной кров, и не замечаешь, какая опасность нависла над нами. Право, я бы не прочь превратиться в такого счастливого, беззаботного кота, ему наплевать на огонь и на всех брандмайоров ― он же не обременен никакой движимостью, ибо единственная движимость, которой владеет его бессмертный дух, ― это он сам!
Хозяин взял меня на руки и спустился с чердака в свою комнату. Но успели мы войти, как вслед за нами вбежали профессор Лотарио и с ним еще двое мужчин.
― Прошу вас, ― воскликнул профессор, ― прошу вас, во имя неба, маэстро! Вам грозит крайняя опасность, огнем уже захватило вашу крышу, разрешите, мы вынесем ваши вещи!
Маэстро отвечал весьма сухо, что в минуту такой опасности чрезмерное усердие друзей может причинить более вреда, нежели само бедствие, ибо то, что вырвано из лап огня, так или иначе идет к черту, хотя и более хитроумным способом. Сам он, когда его приятелю грозил пожар, в порыве благожелательного энтузиазма побросал через окно немало драгоценного китайского фарфора, лишь бы он не стал жертвой пламени. Но он будет им весьма обязан, если они спокойно уложат в сундук три ночных колпака, несколько серых сюртуков и прочее платье и белье, причем особенно бережно отнесутся к шелковым панталонам, а книги и манускрипты сунут в корзины. Только к машинам он просит не прикасаться даже пальцем. Лишь тогда, когда крыша будет охвачена пламенем, он покинет сей дом вместе со всей своей движимостью.
― Но прежде всего, ― закончил он, ― разрешите мне подкрепить едой и питьем моего товарища и сожителя, измученного и истомленного, ибо он только что вернулся из дальних странствий. А потом уж начинайте хозяйничать.
Все громко засмеялись, догадавшись, что маэстро имеет в виду не кого иного, как меня.
Закуска была отличной, и все мои прекрасные упования, которые я выразил на крыше сладостно-томительными звуками, осуществились в полной мере.
Когда я насытился, хозяин посадил меня в корзину, а рядом, на свободное местечко, поставил блюдечко с молоком, потом заботливо прикрыл корзину.
― Сиди смирно, кот, ― обратился он ко мне, ― что бы там ни было, сиди смирно в этой темной обители, скуки ради потягивай свой любимый напиток, а ежели ты выскочишь и начнешь разгуливать по комнате, то в суматохе наши спасители непременно отдавят тебе хвост или лапки. Когда придет время бежать, я сам вынесу тебя отсюда, а то ты опять заблудишься, как это уже раз случилось.
― Вы не поверите, ― обратился хозяин к своим гостям, ― вы не поверите, многоуважаемые господа и помощники в беде, до чего сей молодой человек в серой шубке, вот что сидит сейчас в корзине, до чего это великолепный, умный кот! Последователи натуралиста Галля утверждают, будто коты, наделенные такими превосходными качествами, как жажда убийства, страсть к воровству и плутням и так далее, даже получив сносное образование, полностью лишены чутья местности и, раз заблудившись, никогда но могут найти свой дом; но мой кот Мурр являет собой блестящее исключение из этого правила. Уже два дня, как он потерялся, и я искренне тужил о нем, но вдруг сегодня он вернулся, и я с полным основанием полагаю, что он воспользовался для этого крышами, как наиболее покойной, устроенной для прогулки дорогой. Добрая душа ― он доказал не только свой ум и рассудительность, но и верную привязанность к хозяину, за что я полюбил его пуще прежнего.