14461.fb2 Житейские воззрения Кота Мурра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Житейские воззрения Кота Мурра - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

― Однажды, ― отвечал Крейслер с кроткой улыбкой, ― мне довелось побывать на довольно веселом, задорном представлении, где балагур-слуга обратился к оркестрантам с такой ласковой речью: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты!» После этого я, как высший судия, живо поделил весь род человеческий на две неравные части: одна состоит только из хороших людей, но плохих или вовсе не музыкантов, другая же ― из истинных музыкантов... Но никто из них не будет осужден, наоборот, всех ожидает блаженство, только на различный лад. Хорошие люди легко влюбляются в пару прекрасных глаз, простирают обе руки к обожаемой особе, на чьем лице сияют упомянутые глаза, заключают прелестную в круг, каковой все более сужается и наконец сжимается до размеров обручального кольца. Его они надевают на палец любимой в качестве pars pro toto [53], ― вы несколько разбираетесь в латыни, не правда ли, светлейшая принцесса? ― итак, в качестве pars pro toto, говорю я, как звено цепи, на которой и ведут жертву любви домой, в узилище брака. При сем они вопят во всю глотку: «О господи!» или «О небо!» Или же, если предпочитают астрономию: «О звезды!» Те же, кто склонен к язычеству, кричат: «О боги! Она, прекраснейшая в мире ― моя! Сбылись самые пламенные чаяния!» Поднимая такой шум, хорошие люди воображают, будто подражают музыкантам, но напрасно, ибо у тех любовь совершенно иная! Случается, правда, что незримые руки внезапно срывают с глаз музыканта застилавшую их пелену, и он вдруг узнает, что ангельский образ, эта сладостная неизведанная тайна, безмолвно покоившаяся в его груди, опустился на землю. И тогда чистым небесным огнем, который лишь светит и греет, но никогда не опаляет сокрушительным пламенем, вспыхивает весь восторг, все несказанное блаженство высшей жизни, зарождающейся в недрах души, и дух музыканта в страстном желании протягивает тысячи нитей и оплетает ту, кого он увидел, и обладает ею, никогда не обладая, ибо страстное томление его остается вечно неутоленным. И это она прекраснейшая, она сама и есть та волшебная, воплощенная в жизнь мечта, которая, сверкая, изливается из недр души артиста светлой песней, картиной, поэмой... Ах, милостивейшая принцесса, верьте мне, верьте твердо: истинные музыканты своими плотскими руками и выросшими на них пальцами только и делают, что творят, ― то ли пером, то ли кистью или чем иным; к возлюбленной они в действительности простирают лишь духовные нити, без рук и без пальцев, которые могли бы с подобающим случаю изяществом взять обручальное кольцо и надеть его на тоненький пальчик своего божества; тут, следовательно, нечего опасаться мезальянса и, пожалуй, вполне безразлично, будет ли возлюбленная, живущая в груди артиста, княгиней или дочерью простого булочника, лишь бы не была индюшкой. Такие музыканты, полюбив, с божественным вдохновением создают дивные творения и никогда не погибают жалкой смертью от чахотки и не сходят с ума. Вот почему я ставлю в вину господину Леонгарду Этлингеру, что он дошел до такого неистовства, тогда как он мог, подобно всем истинным музыкантам, любить светлейшую княгиню сколько душе угодно, без всякого ущерба!

Принцесса пропустила мимо ушей иронические нотки, проскальзывавшие в словах капельмейстера, их заглушал отзвук затронутой им струны, одной из тех, что в груди женщины натянуты туже и потому вибрируют сильней всех остальных.

― Любовь артиста, ― промолвила она, опустившись в кресло и как бы в забытьи положив голову на руку, ― любовь артиста! Быть так любимой! О, это волшебный, красивый, божественный сон... но только сон, увы, несбыточный сон!

― Вы, кажется, не слишком расположены ценить сны, светлейшая принцесса, ― заговорил Крейслер, ― а ведь только во сне у нас вырастают бабочкины крылья, и эти пестрые радужные крылышки позволяют нам вырваться из самой тесной, самой крепкой тюрьмы и взлететь в бесконечную высь; у каждого человека, в конце концов, есть врожденная тяга к полету, и я знавал вполне порядочных, степенных людей, которые поздно вечером накачивали себя шампанским, как вполне подходящим газом, чтобы ночью, уподобившись воздушному шару, а заодно и воздухоплавателю, подняться ввысь.

― Знать, что ты так любима... ― повторила принцесса, еще более взволнованно.

Когда она замолкла, Крейслер продолжал:

― Что же касается любви артиста, той, что я пытался вам сейчас описать, то у вас, милостивейшая принцесса, перед глазами тяжелый пример господина Леонгарда Этлингера: он был музыкантом и жаждал любви, какая бывает у хороших людей, вследствие чего светлый разум его несколько помутился, но именно потому я и полагаю, что господин Леонгард не был истинным музыкантом. Те носят избранницу в своем сердце и не желают ничего иного, как петь, слагать стихи, писать картины ей во славу, их изысканное поклонение можно сравнить с галантностью рыцарей, но их помыслы еще чище, ибо они не столь кровожадны, как рыцари: те для прославления дамы своего сердца протыкали копьем и повергали в прах достойнейших людей, если не попадался под руку какой-нибудь дракон или великан.

― Нет, ― воскликнула принцесса, как бы стряхивая с себя сон, ― нет, в груди мужчины не может запылать такой чистый жертвенный огонь! Что такое любовь мужчины, как не коварное оружие, пускаемое им в ход, чтобы добиться победы, которая губит женщину, но и ему не приносит счастья.

Крейслер крайне удивился такому образу мыслей, столь несвойственному семнадцати-восемнадцатилетней девушке, но тут отворилась дверь и вошел принц Игнатий.

Капельмейстер был рад, что разговор их прервался; он очень удачно сравнил его с хорошо слаженным дуэтом, где каждый голос до конца остается верен собственному характеру. В то время как принцесса, по мнению Крейслера, упорствовала в унылом Adagio, лишь изредка подпуская mordent или короткую, резкую трель, сам он, как превосходный buffo [54] и сугубо комический певец, перебивал ее целым каскадом отрывистых нот parlando [55]; поскольку композиция и исполнение их дуэта казались ему подлинным шедевром, ему ничего так не хотелось, как услышать себя и принцессу со стороны, из ложи или с приличного места в партере.

Итак, в комнату, плача и всхлипывая, вошел принц Игнатий с разбитой чашкой в руках.

Здесь надо заметить, что принц, хотя ему давно сравнялось двадцать лет, все еще не мог расстаться с любимыми забавами детских лет. Но больше всего он любил красивые чашки, целыми часами играл ими, расставляя в ряд на столе, всякий раз по-разному; то желтую рядом с красной, то красную рядом с зеленой. При этом он искренне, простодушно радовался, будто довольное, резвое дитя.

Виновником несчастья, вызвавшего сейчас его слезы, был маленький мопсик: он вскочил на стол и нечаянно столкнул на пол лучшую его чашку.

Принцесса обещала позаботиться, чтобы выписали из Парижа чашку новейшего фасона. Принц Игнатий успокоился, и лицо его осветилось широкой улыбкой. Только сейчас он заметил капельмейстера и обратился к нему с вопросом, много ли у него красивых чашек? Крейслер уже знал от маэстро Абрагама, как надо было на это отвечать, и стал уверять принца, что у него, конечно, нет таких прелестных чашек, как у его светлости, да это и невозможно, ведь он не может тратить столько денег на чашки, как его светлость.

― Вот видите, ― сказал принц Игнатий, весьма довольный, ― вот видите, я принц и потому могу покупать себе красивые чашки, сколько хочу, а вы не можете, потому что вы не принц, а так как я уж наверно принц, то красивые чашки... ― Чашки и принцы, принцы и чашки перепутались в речи принца Игнатия, становившейся все более бессвязной, при этом он смеялся, подпрыгивал и хлопал в ладоши от безмерного удовольствия! Гедвига покраснела и опустила глаза, она стыдилась своего убогого брата, боялась насмешек со стороны Крейслера, но напрасно: при тогдашнем состоянии капельмейстера слабоумие принца, воспринимаемое им как настоящая душевная болезнь, вызывало в нем только жалость, от которой он чувствовал себя еще более неловко. Чтобы отвлечь бедняжку от злосчастных чашек, принцесса попросила принца привести в порядок маленькую библиотечку, расставленную в изящном стенном шкафу. Вполне удовлетворенный, радостно смеясь, Игнатий тут же принялся вынимать книжки в красивых переплетах и расставлять их строго по формату, золотыми обрезами наружу, так что они составили блестящую полосу, что понравилось ему чрезвычайно.

Фрейлейн Нанетта вбежала в комнату, громко крича:

― Князь! Князь с принцем!

― Ах, боже мой, ― всполошилась принцесса, ― в самом деле! А мой туалет! Мы тут заболтались с вами, и время пролетело незаметно. Я все забыла! И себя, и князя, и принца!

Вместе с Нанеттой она исчезла в соседнем покое. Принц Игнатий продолжал заниматься книгами, ни на кого не обращая внимания.

Вот уже придворная карета князя подкатила к крыльцу; когда Крейслер сошел вниз по парадной лестнице, два скорохода в ливреях только что соскочили с линейки. Впрочем, это обстоятельство требует пояснения.

Князь Ириней не желал поступаться старозаветными обычаями и даже теперь, когда уже не было необходимости в том, чтобы перед лошадьми, точно загнанные звери, бежали быстроногие шуты в пестрых куртках, среди многочисленной челяди князя всех видов и рангов имелись и два скорохода; это были красивые, вполне почтенные на вид люди, уже в летах, в хорошем теле, которые, вследствие сидячего образа жизни, изредка жаловались на несварение желудка. Князь, разумеется, был слишком человеколюбив и не стал бы требовать от своего слуги, чтобы тот время от времени превращался в борзую или в резвую дворнягу, но, из уважения к этикету, оба скорохода во время торжественных выездов князя ехали впереди на линейке и там, где это требовалось ― если, например, по пути скоплялось несколько зевак, ― слегка болтали ногами, как бы намекая, что они действительно бегут. Это было великолепное зрелище.

Итак, скороходы только что слезли со своей линейки, камергеры вошли в вестибюль, за ними последовал князь в сопровождении красивого молодого человека в роскошном, шитом золотом мундире неаполитанской гвардии, с крестами и звездами на груди.

― Je vous salue, monsieur de Krösel [56], ― сказал князь, увидев Крейслера. Он произносил «Крёзель» вместо «Крейслер», когда в особо торжественных случаях изъяснялся по-французски, ибо тогда никак не мог правильно выговорить ни одного немецкого имени. Иностранный принц ― фрейлейн Нанетта, надо полагать, имела в виду именно этого статного молодца, когда закричала, что приехали князь с принцем, ― проходя мимо, небрежно кивнул Крейслеру; эту манеру здороваться Крейслер решительно не выносил, даже со стороны самых высокопоставленных особ. Поэтому он поклонился низко, до самой земли, с таким комическим видом, что толстый гофмаршал, вообще считавший Крейслера завзятым остряком и принимавший за шутку все, что бы тот ни делал или ни говорил, не мог удержаться и слегка хихикнул. Молодой принц бросил на капельмейстера взгляд своих сверкающих темных глаз, пробормотал сквозь зубы: «Шут гороховый!» ― и быстро прошел вслед за князем, который с благосклонной важностью обернулся, ища его взглядом.

― Для итальянского гвардейца светлейший господин довольно сносно изъясняется по-немецки, ― громко смеясь, сказал Крейслер гофмаршалу, ― передайте ему, ваше превосходительство, что я ему отвечу на изысканнейшем неаполитанском наречии, причем не буду смешивать его с североиталийским, а тем более с гнусным венецианским жаргоном Гоцциевых масок, короче говоря ― не ударю в грязь лицом! Скажите ему, ваше превосходительство...

Но его превосходительство уже поднимался по лестнице, высоко подняв плечи, словно то были бастионы или редуты для защиты его ушей.

Подъехала княжеская карета, в которой Крейслер обыкновенно ездил в Зигхартсгоф и обратно, старый егерь открыл дверцу, приглашая господина садиться. Но вдруг мимо промчался поваренок, рыдая и вопя:

― Ох, какое несчастье! Ох, какое горе!

― Что случилось? ― крикнул ему вслед Крейслер.

― Ох, несчастье! ― ответил поваренок, плача еще пуще. ― На кухне лежит господин обер-кухмейстер, он в отчаянии, он вне себя от бешенства и во что бы то ни стало желает проткнуть себе живот кухонным ножом, а все оттого, что его светлость князь неожиданно потребовали ужинать, а улиток-то для итальянского салата и нету. Господин обер-кухмейстер сами помчались бы в город, да вот беда ― господин обер-шталмейстер не велят закладывать лошадей без приказания его светлости.

― Ну, этому горю можно помочь, ― отозвался Крейслер, ― пусть господин обер-кухмейстер садится в эту карету, в Зигхартсвейлере он раздобудет самых лучших улиток, а я прогуляюсь туда же пешком. ― И он быстрым шагом направился в парк.

― Великодушное сердце! Благородный характер! Добрейший господин! ― кричал ему вдогонку старый егерь, растроганный до слез.

Далекие горы стояли в пламени вечерней зари, и пылающий золотом отблеск скользил, играя, по большому лугу, по деревьям и кустам, как бы гонимый зашелестевшим вдруг вечерним ветерком.

Крейслер остановился посреди моста, переброшенного через широкую протоку озера к рыбацкой хижине, и загляделся на воду, где в волшебном сиянии отражался парк с живописными кущами деревьев и вздымающийся высоко над ними Гейерштейн, вершину которого, будто причудливая корона, венчали сверкавшие белизной руины. Ручной лебедь, отзывавшийся на кличку Бланш, плескался в озере, гордо изгибая стройную шею и хлопая ослепительно белыми крыльями. «Бланш! Бланш! ― громко взывал к нему Крейслер, простирая вперед руки. ― Спой мне самую прекрасную твою песню! И не верь, что после этого ты умрешь! Но когда запоешь, прильни к моей груди, дивные звуки твои станут моими, и тогда один только я погибну от страстного, жгучего томления, ты же, полный жизни и любви, по-прежнему будешь качаться на ласковых волнах». Крейслеру самому было непонятно, что вдруг так глубоко взволновало его; невольно сомкнув глаза, он облокотился на перила. И тут он услышал пение Юлии; неизъяснимая сладостная боль пронизала его душу.

Мрачные тучи ползли по небу, бросая широкие тени на горы и лес, будто окутывая их темным покрывалом. На востоке глухо рокотал гром; сильней загудел ночной ветер, журчали ручьи; по временам, точно далекие звуки органа, раздавались аккорды эоловой арфы; ночные птицы, словно их кто-то вспугнул, поднялись в воздух и с криком заскользили сквозь лесную чашу.

Крейслер очнулся от забытья и увидел в воде свое темное отражение. Ему почудилось, будто Этлингер, безумный живописец, глядит на него из глубины. «Эгей! ― крикнул он, нагнувшись над водой. ― Эгей, это ты, любимый мой двойник, неразлучный товарищ! Послушай-ка, дружище, а ведь для художника, который слегка свихнулся и пожелал, в надменной заносчивости своей, попользоваться вместо лака княжеской кровью, у тебя довольно презентабельный вид! Я готов даже поверить, мой добрый Этлингер, что ты просто дурачил знатные семейства своими сумасшедшими выходками. Чем дольше я смотрю на тебя, тем яснее вижу, какие у тебя благородные манеры, и, если хочешь, я берусь уверить княгиню Марию, что ты, коли судить по твоей осанке в воде, был некогда весьма важной персоной и что она, не колеблясь, может отдать тебе свое сердце. Но если ты пожелаешь, друг, чтобы княгиня и сейчас еще была похожа на писанный тобою портрет, то придется тебе последовать примеру одного князя-дилетанта, ― он добивался сходства своих портретов тем, что подмалевывал физиономии оригиналов! Итак, за то, что тебя незаслуженно отправили в преисподнюю, я сейчас порадую приятеля кое-какими новостями! Знай же, уважаемый обитатель дома умалишенных, что рана, нанесенная тобою бедному дитяти, очаровательной принцессе Гедвиге, не зажила еще и по сей день, так что она от боли выкидывает иногда довольно странные штуки. Неужели ты так жестоко, так больно поразил ее сердце, что оно и поныне истекает кровью, увидев твой призрак, подобно тому как труп жертвы начинает сочиться кровью, когда к нему приближается убийца? Не поставь же мне в вину, милейший, что она принимает меня за твой призрак! И только появилось у меня искреннее желание доказать, что я не какой-нибудь мерзкий выходец с того света, а капельмейстер Крейслер, как мне поперек дороги встал принц Игнатий, явно страдающий паранойей, fatuitas, stoliditas [57], по мнению Клуге, представляющими весьма приятную разновидность идиотизма. Не передразнивай меня, художник, ведь я разговариваю с тобой серьезно! Ты опять за свое? Не бойся я насморка, непременно прыгнул бы в воду да задал бы тебе изрядную трепку! Убирайся ко всем чертям, каналья, со своими гримасами!»

И Крейслер отскочил от воды.

Внезапно тьма сгустилась, среди черных туч заполыхали молнии, загремел гром, и вдруг на землю посыпались первые крупные капли дождя. Из рыбачьей хижины на землю падал ослепительно яркий свет, и Крейслер поспешил туда.

Неподалеку от двери капельмейстер увидел в полосе яркого света своего двойника, свое второе «я», шагавшее рядом с ним. Вне себя от ужаса, он бросился в хижину, и, задыхаясь, бледный как смерть, упал в кресло.

Маэстро Абрагам сидел за маленьким столиком, и при свете сильной астральной лампы углубился в чтение какого-то толстого фолианта; он испуганно вскочил и подбежал к Крейслеру с возгласом:

― Ради бога, Иоганнес, что с вами, откуда вы в эту позднюю пору и что привело вас в такое исступление?

Крейслер с трудом овладел собой и проговорил глухо:

― Так оно и есть, теперь нас двое ― я и мой двойник: он выскочил из озера и гнался за мной до самой хижины. Будьте милосердны, маэстро, возьмите кинжал и зарежьте этого негодяя. Он безумен, верьте мне, и может нас обоих ввергнуть в погибель. Это он накликал грозу. Духи плывут по воздуху и раздирают человеческие сердца своими хоралами! Маэстро, маэстро, приманите сюда лебедя, пусть поет для меня ― в моей груди песня закоченела, ибо это второе «я» положило мне на грудь свою белую, мертвенную, леденящую руку, но как только лебедь запоет, оно должно будет снять ее и снова погрузиться в озеро.

Маэстро Абрагам остановил Иоганнеса, начал ласково увещевать, заставил выпить несколько рюмок огненного итальянского вина, оказавшегося у него под рукой, а затем постепенно выведал у него, как все произошло.

Но едва Крейслер договорил, как маэстро Абрагам громко расхохотался, воскликнув:

― Вот оно и видно, что вы ― отъявленный фантаст и чистейшей воды духовидец! Органист, разыгравший свои жуткие хоралы, был не кто иной, как промчавшийся ночной ветер, это он заставил трепетать струны гигантской эоловой арфы! Да, да, Крейслер, вы позабыли, что в конце парка, между двумя павильонами, протянута эолова арфа! [58] Что же до двойника, бежавшего рядом с вами в свете моей астральной лампы, то сейчас я вам докажу, что стоит мне выйти за дверь, как рядом со мной появится и мой двойник; да и каждому, кто переступит этот порог, придется терпеть рядом с собой такого chevalier d'honneur [59] своей особы.

Маэстро Абрагам вышел за дверь, и тотчас же рядом с ним на свету оказался еще один маэстро Абрагам.

Тут только Крейслер понял, что изображение отбрасывается замаскированным вогнутым зеркалом; он был раздосадован, как и всякий, кто, поверив в чудо, вдруг видит, что оно развенчано у него на глазах. Человеку более по душе самый глубокий ужас, чем естественное объяснение представшего ему призрака; он не довольствуется здешним миром, ему надобно увидеть нечто из иного мира, не требующее телесной оболочки, чтобы стать видимым.

― Мне непонятно ваше странное тяготение к подобным дурачествам, ― сказал Крейслер. ― Вы, как искусный повар, готовите из острых специй чудеса и воображаете, будто подобной вредной чепухой можно подхлестнуть людей, чья фантазия стала вялой, точно желудок пресыщенного кутилы. Нет ничего отвратительней, чем, показав человеку такой проклятый фокус, от которого перехватывает дыхание, тут же приняться ему доказывать, будто все произошло самым естественным порядком.

― Естественным, естественным... ― проворчал маэстро Абрагам. ― Вы ― человек, обладающий известной долей здравого смысла, и давно должны бы понять ― ничто в нашем мире не происходит естественным порядком, да, ничто! Уж не думаете ли вы, дорогой капельмейстер, что, пуская в ход доступные нам средства и достигая определенного действия, мы в состоянии объяснить себе первопричину этого действия, заключенную в таинствах природы? Вы всегда с должным решпектом относились к моим фокусам, хотя самого дорогого для меня вам так и не довелось увидеть...

― Вы говорите о Невидимой девушке? ― спросил Крейслер.