14461.fb2
О Муций, обрати свой взор на нас, здесь стоящих, на слезы, проливаемые нами по тебе, усопший кот, услышь безутешные стенания по тебе, нами возносимые! Да! Взгляни на нас сверху или снизу, как тебе ныне удобнее, да пребудет дух твой меж нас, ежели только ты еще им располагаешь, ежели то, что обитало внутри тебя, не использовано в ином месте! Братья, как я уже сказал, я придержу язык насчет биографии покойного, так как я ничего о ней не знаю, но тем живее в моей памяти его превосходные качества, и я хочу, о возлюбленные братья мои, сунуть их вам под нос, дабы вы восчувствовали в полной мере ужасную утрату, кою вы претерпели со смертью дивного кота! Внемлите вы, о юноши, намеренные никогда не сворачивать со стези добродетели! Внемлите! Муций был ― как, увы, лишь немногие в этой жизни ― достойный член кошачьего общества! Добрый и верный супруг, превосходный любящий отец, ревностный поборник правды и справедливости, неутомимый благодетель, опора бедных, верный друг в нужде.
Достойный член кошачьего общества? ― Да! Ибо он всегда выказывал наилучший образ мыслей и был даже готов понести некоторые жертвы, если все отвечало его желаниям, а враждовал единственно лишь с теми, кто ему перечил и не покорялся его воле. Добрый и верный супруг? ― Да! Ибо он устремлялся за другими кошками лишь тогда, когда они были красивее и моложе его супруги и когда его увлекало к тому непреодолимое желание. Превосходный, любящий отец? ― Да! Ибо никогда не было слыхано, чтобы он имел обыкновение, подобно грубым бессердечным отцам нашего рода, когда на них нападает особый аппетит, закусывать кем-либо из своих малюток ― напротив, он рад был, что мать уносила их всех с собою и он более ничего не знал о том, где они обретаются.
Ревностный поборник правды и справедливости? ― Да! Ибо он жизнь свою положил бы за них, но оттого, что жизнь дана нам лишь однажды, он не слишком о них пекся, а стало быть, нельзя и пенять на него. Неутомимый благодетель, опора бедных? ― Да! Ибо из года в год он в канун Нового года выносил во двор бедным братьям, нуждающимся в пропитании, селедочный хвостик или несколько тонких косточек, и, свершив этим свой долг, как достойный друг кошачества, он справедливо рычал на тех нуждающихся котов, которые домогались от него еще чего-то. Верный друг в нужде? ― Да! Ибо, впав в нужду, он не отвергал тех из своих друзей, которых до этого оставлял в небрежении или вовсе забывал об их существовании.
Усопший брат наш! Что сказать мне о твоей доблести, о твоем высоком, светлом чувстве ко всему прекрасному и благородному, о твоей учености, о твоем художественном вкусе, о тысячах добродетелей, в тебе сочетавшихся? Что скажу я, что сказать мне об этом, не усилив тем многократно нашу справедливую скорбь о твоем горестном сошествии в иной мир? Друзья мои, растроганные братья! ― ибо мне удалось, к немалому моему удовольствию, заставить вас то и дело трогаться с мест, как я замечаю по вашим недвусмысленным движениям, ― итак, растроганные братья, возьмем в образец опочившего, дабы идти вослед его достойным стопам! Уподобимся в совершенстве покойному, и мы также обретем во смерти покой истинно мудрого, воссиявшего всеми добродетелями кота, подобно усопшему.
Зрите ж, сколь мирно покоится он, не шевеля даже лапой, сколь бессильна моя хвала его совершенствам вызвать у него хотя б малейшую улыбку удовольствия! Однако смею заверить вас, скорбящие братья, что и горчайшее порицание, злейшие, оскорбительнейшие поношения одинаковым образом не возмутили б сон опочившего; даже сам дьявольский шпиц-филистер, коему он прежде незамедлительно выдрал бы оба ока, мог бы вступить в этот круг, нимало не приведя его во гнев, не потревожив его кроткого, сладостного покоя.
Превыше похвал и порицаний, превыше всяческой вражды, всяческих насмешек, всяческих лукавых глумлений и поношений, превыше превратной суеты житейской вознесся ныне наш дивный Муций; нет у него более для друга ни приятной улыбки, ни пламенного объятия, ни честного пожатия лапы, но зато нет и когтей, нет и зубов для врага. Своими добродетелями он достиг в смерти покоя, коего тщетно алкал в жизни. Однако сдается мне, что все мы здесь сидящие и завывающие о друге найдем покой, не превращаясь в подобный ему образец всех добродетелей, и что, конечно, есть иное побуждение к совершенствованию, чем стремление к покою смерти. Но это только предположение, которое я предоставляю вам для дальнейшей обработки.
Только что я вознамерился вселить в вас мысль о том, чтобы вы всю вашу жизнь посвятили главным образом тому, как научиться столь же прекрасно испустить дух, как друг Муций; но, пожалуй, я этого не сделаю, ибо вы можете противопоставить мне разные сомнения. А именно, я полагаю, вы можете мне возразить, что покойному тоже нужно было бы научиться быть осторожным и избегать капканов, дабы не умереть преждевременно. И потом, я вспоминаю, как один весьма юный котенок-школьник на увещание учителя, что кот должен употребить всю свою жизнь на то, чтобы научиться умереть, довольно дерзко возразил, что это не может быть слишком трудным делом, ибо оно каждому удается с первого раза! Посвятим же теперь, о горестные юноши, несколько мгновений тихому созерцанию!
(Гинцман умолк и опять провел правой лапой по ушам и лицу; потом он, плотно зажмурив глаза, вероятно, погрузился в глубокие размышления. Наконец, когда это слишком затянулось, староста Пуф толкнул его и прошептал: «Гинцман, не иначе как ты заснул? Сделай милость, кончай свою речь! Ведь мы все чертовски проголодались!» Гинцман поднялся, снова стал в изящную ораторскую позу и продолжал.)
Дорогие мои братья! Я надеялся извлечь еще несколько возвышенных мыслей и блестяще закончить свою торжественную речь; но мне ничего не приходит в голову. Я думаю, что от сильной скорби, которую я силился ощутить, я несколько отупел. Позвольте поэтому считать мою речь, которой вы не сможете отказать в полнейшем одобрении, законченной. Теперь же споем наше обычное «De ― или Ех profundis» [142].
Так закончил благовоспитанный юноша свою надгробную речь; хотя она показалась мне в риторическом смысле весьма гладкой и впечатляющей, все же многое в ней я нашел излишним. Мне показалось, что Гинцман старался скорее выказать свой блистательный ораторский талант, чем воздать честь бедному Муцию после его печальной кончины. Все, что он говорил, совсем не подходило к другу Муцию, простому, бесхитростному, честному коту с душой доброй и верной, как я имел случай убедиться. Кроме того, воздаваемые Гинцманом похвалы были весьма двусмысленны, и оттого, собственно, речь после ее произнесения мне не понравилась, но, пока оратор говорил, меня подкупали его изящество и его бесспорно выразительная декламация. Староста Пуф, казалось, был того же мнения; мы обменялись взглядами, в которых сквозило согласие относительно речи Гинцмана.
Как повелевало заключение речи, мы запели «De profundis», звучавшее, если возможно, еще более горестно и душераздирающе, чем ужасная погребальная песнь перед речью. Известно, что певцы нашего рода превосходно владеют могучими выражениями глубочайшей скорби и безнадежнейшего горя, будь ли то жалобы страстно тоскующей или поруганной любви или сетования о дорогом умершем; даже холодное и бесчувственное существо ― человек бывает глубоко потрясен этим пением и облегчает свою стесненную душу только крепким проклятием. Когда «De profundis» окончилось, мы подняли тело покойного кота и опустили в глубокую могилу, вырытую в углу погреба.
Но в это мгновение случилось нечто самое неожиданное и самое трогательное во всей похоронной церемонии. Три кошечки-девушки, прекрасные как день, подбежали к открытой могиле и стали бросать в нее картофельную и петрушечную ботву, а четвертая, старшая, исполняла при этом простую и сердечную песню. Мелодия была мне известна; если не ошибаюсь, текст песни, откуда был взят мотив, начинается словами «О елочка, о елочка!» и т. д. Это были, как мне шепнул на ухо староста Пуф, дочери умершего Муция, справлявшие таким образом поминки по своему отцу.
Я не мог отвести глаз от певицы. Она была прелестна; звук ее сладостного голоса, трогательная глубоко чувствительная мелодия траурной песни увлекли меня совершенно. Я не мог сдержать слез. Однако скорбь, которую исторгла песнь у меня, была скорбь совсем особая, странная, ибо она даровала мне сладчайшую отраду.
Прямо скажу ― все мое сердце рвалось к певице. Мне казалось, никогда не видел я молодой кошки столь грациозной, со столь благородной осанкой и взором, короче, столь неодолимой красоты.
Четыре дюжих кота наскребли когтями как можно бельцу песку и земли и с трудом засыпали могилу; церемония закончилась, и мы поспешили к столу. Прекрасные, грациозные дочери Муция хотели удалиться. Но мы не допустили этого; напротив, им пришлось участвовать в поминальной трапезе, и я оказался столь ловок, что повел прекраснейшую к столу и уселся бок о бок с ней. Если ранее меня ослепила ее красота, очаровал ее сладостный голос, то теперь ее светлый, ясный разум, ее искренность, нежность чувств, ее душа, источавшая сияние чистой, скромной женственности, вознесли меня на небеса высочайшего восторга. В ее устах, в ее сладостных речах все облекалось особой волшебной прелестью; ее разговор был грациозной, нежной идиллией. Так, например, она с жаром рассказывала о молочной каше, которую она вкушала за несколько дней до смерти отца, и когда я вставил, что у моего хозяина приготовляют эту кашу отлично, заправляя ее как следует маслом, она посмотрела на меня своими скромными глазами голубки, излучавшими зеленые стрелы, и спросила тоном, потрясшим мне сердце:
― О сударь, наверное... наверное, вы очень любите молочную кашу? С маслом! ― повторила она немного спустя, как бы погружаясь в мечтательные грезы.
Кто не знает, что красивых, цветущих девушек семи или восьми месяцев от роду ― а прекраснейшей, вероятно, столько и было ― ничто так не украшает, как легкий оттенок мечтательности, вернее, эта мечтательность часто совершенно неотразима. Должно быть, поэтому так и получилось, что, воспламененный любовью, я пылко сжал лапку прелестнейшей и громко воскликнул:
― Ангельское дитя, завтракай со мной молочной кашей, и я не променяю своего счастья ни на какое блаженство в мире!
Она казалась смущенной и, краснея, опустила глазки долу, но оставила свою лапку в моей, что возбудило во мне прекраснейшие надежды. Я однажды слышал, как гость моего хозяина, уже пожилой господин, если не ошибаюсь, адвокат, говорил, что для молоденькой девушки очень опасно долго оставлять свою руку в руке мужчины, потому что он по праву может принять это за traditio brevi manu [143] и основать на этом всяческие притязания, которые потом нелегко отклонить. У меня была великая охота к подобным притязаниям, и я собрался было предъявить их, но наш разговор был прерван возлиянием в честь покойного.
Меж тем три младших дочери покойного Муция вызвали восхищение всех котов своим веселым нравом и игривой наивностью. Яства и напитки уже заметно уменьшили боль и скорбь, общество становилось все веселее и оживленнее. Шутили, смеялись, и, когда убрали со стола, строгий староста Пуф предложил немного потанцевать. Мигом было расчищено место, три кота настроили свои голоса, и вскоре воскресшие к жизни дочери Муция лихо запрыгали и завертелись с юношами.
Я ни на шаг не отходил от прекраснейшей; я пригласил ее на танец, она подала мне лапку ― мы понеслись в рядах танцующих. Ее дыхание касалось моей щеки, моя грудь трепетала, прикасаясь к ее груди, я крепко обнял ее очаровательный стан! Ах, блаженные, небесно блаженные мгновенья!
Когда мы станцевали два-три тура, я отвел прекраснейшую в угол погреба и, как велит галантный обычай, угостил ее всеми прохладительными напитками, какие только можно было достать, ибо собрание, собственно, было затеяно не для танцев. Теперь я дал волю своим чувствам. Я то и дело прижимал ее лапку к моим губам и уверял ее, что я был бы счастливейшим из смертных, если бы она захотела хоть чуточку полюбить меня.
― Несчастный! ― раздался вдруг голос за самой моей спиной. ― Несчастный, на что посягаешь ты? Ведь это дочь твоя, Мина!
Я затрепетал, ибо сразу понял, чей это голос, ― то была Мисмис!
Как причудливо играл со мною случай; в тот миг, когда, казалось, я вовсе позабыл о Мисмис, мне открыли, что я воспылал любовью к моей собственной дочери, чего я не мог и предчувствовать! Мисмис была в глубоком трауре; я не знал, что мне обо всем этом и думать.
― Мисмис, ― спросил я нежно, ― что привело вас сюда? Почему вы в трауре? И ― о боже! ― эти девушки ― сестры Мины?
Тогда я узнал нечто необычайное: мой ненавистный, черно-серо-желтый соперник, побежденный в том смертельном поединке благодаря моей рыцарской доблести, немедленно оставил Мисмис и скрылся неведомо куда. Тогда Муций попросил ее руки, и она ему охотно отдала ее; совершенное умолчание Муция об этом обстоятельстве делало ему честь и доказывало нежность его чувств; итак, те веселые наивные кошечки приходились Мине только сводными сестрами.
― О Мурр, ― нежно воскликнула Мисмис, рассказав мне обо всем случившемся. ― О Мурр, ваше дивное сердце ошиблось только в чувстве, переполнившем его. Любовь нежнейшего отца, а не страстного любовника пробудилась в нем, когда вы увидели нашу Мину. Нашу Мину! О, сколь сладостное слово! Мурр, можете ли вы, услышав его, оставаться бесчувственным? Неужто в вашей душе погасла вся любовь к той, которая так сердечно вас любила и ― о небо! ― любит вас и сейчас, ибо она осталась бы верной вам до самой смерти, если б не вмешался другой и не совратил бы ее своим гнусным искусством обольщения? О слабость, твое имя Кошка! Так думаете вы ― я знаю, ― но разве не в том добродетель Кота, чтобы прощать слабую Кошку? Мурр, вы видите меня согбенной, безутешной от потери третьего нежного супруга; но в этой безутешности снова вспыхивает во мне любовь, что была прежде моим счастьем, моей гордостью, моей жизнью! Мурр, услышьте мое признанье: я все еще люблю вас, и я думала снова с вами повенча... ― Слезы сдавили ей горло.
Вся эта сцена была для меня весьма мучительна. Мина сидела неподалеку, бледна и прекрасна, как первый снег, порой целующий осенью последние цветы и тотчас тающий горькой водою.
(Примечание издателя: Мурр! Мурр! Уже опять плагиат! В «Чудесной истории Петера Шлемиля» герой книги описывает свою возлюбленную, по имени тоже Мина, теми же словами.)
Молча рассматривал я их обеих, мать и дочь; дочь нравилась мне бесконечно более, и так как у нашего рода ближайшие родственные отношения никаких законных препятствий к браку не... Меня выдал, вероятно, мой взор, ибо Мисмис, казалось, отгадала мои сокровеннейшие мысли.
― Варвар! На что замышляешь ты посягнуть? ― воскликнула она и, быстро подпрыгнув к Мине, пылко ее обняла и привлекла к себе на грудь. ― Как? Ты не страшишься обесчестить это любящее тебя сердце и совершать одно преступление за другим?
Хоть я и не очень-то понял, какие претензии ко мне были у Мисмис и в каких преступлениях она могла меня упрекнуть, но все же счел за лучшее сделать хорошую мину при плохой игре, дабы не расстраивать ликование, которым завершились поминки. Посему я уверил бывшую совершенно вне себя Мисмис, что единственно неизреченное сходство Мины с нею ввело меня в заблуждение, и я полагаю, что мою душу воспламенило то самое чувство, которое я берег для нее, для все еще прекрасной Мисмис. Она вскоре осушила свои слезы, уселась рядом со мной и завела такой непринужденно-доверчивый разговор, как будто между нами никогда не было никаких раздоров. Вдобавок юный Гинцман пригласил прекрасную Мину на танец, так что можно вообразить, в каком неприятном, мучительном положении я находился.
К счастью для меня, старшина Пуф увел Мисмис на заключительный танец, ибо иначе мне пришлось бы выслушивать еще бог весть какие странные предложения. Я тихо-тихо выкрался из погреба наверх и подумал: «Утро вечера мудренее».
В этих поминках я усматриваю поворотный пункт, заключивший мои месяцы ученья; отныне я вступил в другой круг жизни.
(Мак. л.) ...заставило Крейслера спозаранку отправиться в покои аббата. Он застал достопочтенного отца как раз, когда тот с топором и долотом в руке занимался расколачиванием большого ящика, где, судя по его форме, вероятно, была запакована картина.
― А! ― воскликнул аббат навстречу входящему Крейслеру. ― Хорошо, что вы пришли, капельмейстер! Вы сможете помочь мне в этой трудной работе. Ящик забит таким множеством гвоздей, как будто его заколачивали навечно. Он прислан прямо из Неаполя, и в нем есть картина, которую я хочу пока повесить в моем кабинете и не показывать братьям. Поэтому я никого не хотел звать на помощь; но вам теперь придется мне помочь, капельмейстер!
Крейслер принялся за дело, и немного погодя прекрасная большая картина в великолепной позолоченной раме была вызволена из ящика. К удивлению капельмейстера, место над маленьким алтарем в кабинете аббата, где раньше висела прелестная картина Леонардо да Винчи, изображавшая святое семейство, теперь пустовало. Аббат считал это полотно одним из лучших в его богатом собрании оригиналов старых мастеров, и все же это мастерское произведение должно было уступить место новой картине; Крейслер с первого взгляда признал ее замечательную красоту, его поразила ее новизна.
С большим трудом аббат и Крейслер укрепили картину при помощи больших винтов на стене, после чего святой отец отошел подальше, чтобы удобней было смотреть на полотно, и стал разглядывать его с таким сердечным удовольствием, с такой видимой радостью, что казалось, будто, помимо и впрямь достойной удивления живописи, тут есть еще какой-то особый интерес. Темой картины было чудо. Окруженная небесным сиянием Святая Дева в левой руке держала лилию; а указательным и средним пальцами правой руки прикасалась к обнаженной груди какого-то юноши, и было видно, как из открытой раны под ее пальцами густыми каплями выступает кровь. Юноша приподнялся с ложа, на котором он был распростерт, ― казалось, он пробудился от смертного сна. Глаза его еще были закрыты, но просветленная улыбка на прекрасном лице показывала, что он видит Божью матерь в блаженном сне, она унимает боль его ран, и смерть утрачивает над ним свою власть. Каждый знаток подивился бы правильности рисунка, искусному расположению группы, верному распределению света и тени, великолепно написанным одеждам, высокой прелести облика Марии, а особенно жизненности красок, большей частью не дающейся новейшим художникам. Однако ярче и поразительнее всего истинный гений художника открывался в непередаваемом выражении лиц. Мария была самой прекрасной и привлекательной женщиной, какую только можно было представить, и все же ее высокий лоб был озарен властным небесным величием, ее темные глаза сияли мягким блеском неземной благости. Небесный экстаз пробуждающегося к жизни юноши также был схвачен художником с редкой силой творческого духа. Крейслер и впрямь не знал ни одного произведения новейшего времени, которое можно было бы поставить рядом с этой дивной живописью. Он высказал свои мысли аббату, подробно распространяясь об отдельных красотах полотна, и потом добавил, что едва ли художники новейшего времени произвели что-нибудь более совершенное.
― На это есть веские основания, капельмейстер, ― сказал аббат улыбаясь. ― И какие ― вы сейчас узнаете. Странная вещь получается с нашими молодыми художниками. Они учатся и учатся, изобретают, рисуют, делают громадные картоны, а в конце концов выходит нечто мертвое, застывшее, не способное вторгнуться в жизнь, ибо оно само безжизненно. Вместо того чтобы тщательно копировать творения великого мастера, избранного ими себе в пример и образец, и таким путем проникать в его самобытный дух, наши молодые художники хотят сами мигом сделаться мастерами и писать точь-в-точь, как он, но от этого только впадают в мелочную подражательность, выставляющую их в столь же смешном и ребячливом виде, что и тех людей, которые, желая уподобиться великому человеку, стараются, как он, откашливаться, картавить и ходить ссутулясь. Нашим молодым художникам недостает истинного вдохновения, только оно одно способно вызвать картину из глубины души и открыть ее взору художника во всем блеске и всей полноте жизни. Сколько из них тщетно мучатся, чтобы обрести то возвышенное расположение духа, без которого не создается ни единое творение искусства. Однако то, что бедняги считают истинным вдохновением, возвышавшим ясный и спокойный дух старых мастеров, ― есть лишь странная смесь высокомерного восхищения своими собственными замыслами и боязливой, мучительной заботы: а как бы не отклониться в исполнении от старых образцов даже в ничтожнейших мелочах. Вот и получается, что образ, сам по себе живой, которому жить бы и жить светлой радостной жизнью, превращается в отвратительную гримасу. Молодые наши художники не в силах довести возникшие в их душе образы до ясной выразительности. Быть может, это происходит оттого, что при всем своем умении они все же слабы в красках? Словом, в лучшем случае они рисовальщики, но никак не живописцы. Неправда, будто знание красок и обращения с ними навеки утрачено и будто молодым художникам недостает прилежания. Что касается первого, то это немыслимо, ибо искусство живописи с начала христианства, когда оно впервые стало подлинным искусством, никогда не покоилось на месте ― напротив: от мастера к ученику, от ученика к мастеру образуется непрерывный движущийся ряд, и хотя это движение мало-помалу привело к отклонеттиям от истинного искусства, оно никак не могло повлиять на передачу технического умения. А что до прилежания, то наших художников можно упрекнуть скорее в его избытке, нежели в недостатке. Я знаю одного молодого художника, который, когда картина у него уже начинает получаться, до тех пор переписывает ее и переписывает, покуда все не исчезает в тусклом свинцовом тоне, и, быть может, только тогда она отвечает его внутренним замыслам, ибо образы его не в силах обрести полноты живой жизни.
Взгляните сюда, капельмейстер, вот картина, дышащая истинной дивной жизнью, ибо ее создало истинное благочестивое вдохновение. Само чудо вам ясно. Юноша, приподнявшийся на ложе, брошен убийцами совершенно беспомощным, обречен на смерть, и теперь он, прежде безбожник, в адском безумии презиравший заповеди церкви, ― теперь он громко взмолился Пресвятой Деве о помощи, и небесная богоматерь соблаговолила спасти его от смерти для того, чтобы он еще жил, узрел свои заблуждения и посвятил бы себя с благочестивой преданностью служению церкви. Этот юноша, кому посланница небес даровала столь великую милость, и есть художник, создавший картину.
Крейслер высказал аббату свое немалое удивление и заключил, что чудо, должно быть, произошло в новейшие времена.
― И вы, ― заметил кротко и ласково аббат, ― и вы, дорогой мой Иоганнес, также придерживаетесь безрассудного мнения, будто врата небесной милости ныне закрыты, будто сострадание и милосердие в образе святого, к кому отчаянно взывает угнетенный человек в великом страхе перед погибелью, более не странствуют по земле, дабы явиться страждущему и принести ему мир и утешение? Поверьте мне, Иоганнес, никогда не прекращались чудеса; но человеческое око ослеплено греховным безбожием; оно не может выдержать неземного сияния небес, и оттого ему недоступно познание небесной благодати, когда она возвещает о себе видимым знамением. И все же, дорогой мой Иоганнес, самые дивные божественные чудеса случаются в сокровенной глубине человеческой души, и об этих чудесах всеми силами своими и должен возвещать человек словом, звуком и красками. Об этом-то и возвестил дивно монах, написавший это полотно, возвестил о чуде своего обращения, и именно так ― Иоганнес, я говорю о вас, и это вырывается у меня из самого сердца, ― именно так возвещаете вы из сокровенных глубин вашей души могучими звуками о дивном чуде познания вечного, чистейшего света. И то, что вы в силах это сделать, разве не есть благостное чудо, явленное предвечным для вашего спасения?
Крейслер почувствовал себя странно взволнованным словами аббата и ― что редко с ним бывало ― проникся полной верой в свою внутреннюю творческую силу; чувство блаженной отрады охватило его.
Меж тем он не мог отвести взгляда от чудесной картины, и, как это часто бывает, особенно в таких случаях, когда, увлеченные сильными световыми эффектами переднего или среднего плана, мы только потом открываем фигуры на темном заднем плане, Крейслер лишь теперь заметил фигуру человека в широком плаще, убегавшего через двери. Один из лучей сияния, окружавшего небесную царицу, падал на кинжал в руке человека и тем самым как бы изобличал в нем убийцу. Лицо его, повернутое к зрителю, было искажено выражением беспредельного ужаса.
Крейслера будто молния поразила: в облике убийцы он узнал черты принца Гектора; ему показалось, что и пробуждающегося к жизни юношу он уже где-то видел, хотя и очень мимолетно. Какой-то ему самому непонятный страх удержал его, и он ничего не сказал об этом аббату; но все же спросил его, не считает ли он неподходящим и нарушающим эффект то, что художник расположил на заднем плане, хотя и в тени, предметы современного обихода и, как только теперь он заметил, одел пробуждающегося юношу, то есть самого себя, в современное платье.
Действительно, на заднем плане картины, сбоку, стоял маленький стол и рядом с ним стул, на спинке стула висела турецкая шаль, а на столе лежала офицерская шляпа с султаном и сабля. На юноше была современная сорочка с воротником, расстегнутый сверху донизу жилет и темный, тоже совсем расстегнутый сюртук, своеобразный покрой которого позволял ему ложиться мягкими складками. Небесная царица была одета как обычно на картинах лучших старых мастеров.
― Меня, ― ответил аббат на вопрос Крейслера, ― меня нисколько не возмущает стаффаж на заднем плане, так же как и сюртук юноши, ― напротив, я полагаю, что если бы художник, хотя бы в ничтожнейших мелочах, отклонился от истины, им владела бы не благость небесная, а мирская суетность и безумство. Он должен был изобразить чудо так, как оно действительно свершилось, соблюдая верность месту, обстановке, одежде действующих лиц и так далее. Каждый видит из этого, что чудо совершилось в наши дни, и таким образом картина благочестивого монаха стала одним из прекраснейших трофеев победоносной церкви в наше время неверия и испорченности.
― И все-таки, ― сказал Крейслер, ― эта сабля, эта шаль, этот стол и стул мне не по душе, и я хотел бы, чтобы художник убрал этот стаффаж с заднего плана и набросил бы на себя хитон вместо сюртука. Скажите сами, ваше высокопреподобие, могли бы вы представить себе священную историю в современных костюмах, святого Иосифа во фризовом сюртуке, спасителя во фраке, Деву Марию в платье со шлейфом и с турецкой шалью, накинутой на плечи? Не показалось бы вам все это недостойной, даже отвратительной профанацией чего-то самого возвышенного? И все же старые, особенно немецкие мастера изображали все библейские истории в костюмах своего времени, а было бы совершенно неверно утверждать, что те одежды больше подходили для живописного изображения, чем нынешние, которые, за исключением некоторых женских платьев, довольно нелепы и совсем неживописны. Ведь мода старых времен доходила, сказал бы я, до крайностей, до чудовищных преувеличений; стоит только вспомнить о туфлях с аршинными, загнутыми кверху носками, о раздувающихся шароварах, о разрезных камзолах и рукавах и так далее. А уж совершенно невыносимо обезображивали фигуры и лица многие женские наряды, которые можно видеть на старых картинах, где молодые цветущие девушки, писаные красавицы, единственно из-за наряда, выглядят старыми, угрюмыми матронами. Однако эти картины никого не отталкивали.