14461.fb2
Слова святого отца натолкнули Крейслера на размышления: капельмейстер вынужден был признать во многом правоту аббата; и все же он полагал, что о высокой набожности старого времени и испорченности теперешнего аббат говорит уж слишком как монах, требующий знамений, чудес, озарений и действительно созерцающий их, тогда как благочестивое детское чувство, чуждое судорожному экстазу дурманящего культа, не нуждается в них, чтобы упражняться в истинно христианской добродетели; а эта-то добродетель ничуть не исчезла с земли. Если бы это и вправду случилось, то всемогущий, отказавшись от нас и предав нас полному произволу мрачного демона, не пожелал бы тогда никакими чудесами возвращать нас на правильный путь.
Но обо всех этих размышлениях Крейслер не поведал аббату и молча продолжал рассматривать картину. И чем внимательнее он глядел на нее, тем яснее выступали черты убийцы на заднем плане. Крейслер убедился, что живой оригинал картины был не кто иной, как принц Гектор.
― Мне кажется, ваше преподобие, ― начал Крейслер, ― там на заднем плане я вижу отважного вольного стрелка, он метит в благородную дичь, то есть в человека, и он травит его на разный манер. На сей раз он, как я вижу, взял в руки отличный, прекрасно отточенный стальной капкан и не промахнулся; но с огнестрельным оружием он явно не в ладах, потому что не так давно, устроив охоту на резвого оленя, он жестоко промазал. Право, мне очень хочется знать curriculum vitae [144] этого решительного охотника или хотя б фрагменты его, могущие указать, где, собственно, мне надлежит быть, и не лучше ли мне прямо обратиться к Пресвятой Деве за охранной грамотой.
― Дайте только срок, капельмейстер! ― сказал аббат. ― Меня удивило бы, если бы в скором времени не разъяснилось многое, теперь еще скрытое за туманной завесой. Ваши желания, о которых я узнал только теперь, могут исполниться самым радостным образом. Странно ― да, уж столько-то я могу вам сказать, ― довольно странно, что в Зигхартсгофе так грубо ошибаются в вас. Маэстро Абрагам, вероятно, единственный, кто понял вашу душу.
― Маэстро Абрагам? ― воскликнул Крейслер. ― Вы знаете старика, ваше преподобие?
― Вы забыли, ― ответил аббат улыбаясь, ― что наш прекрасный орган своим новым эффектным устройством обязан искусству маэстро Абрагама. Но довольно об этом! Будем терпеливо ждать того, что принесет нам грядущее.
Крейслер распростился с аббатом; он устремился в парк, чтобы отдаться разным нахлынувшим на него мыслям; но когда он уже спускался с лестницы, он услышал, как кто-то его позвал: «Domine, domine Capellmeistere, paucis te volo!» [145] Это был отец Гиларий, уверявший, что он с величайшим нетерпением ожидал конца долгого совещания Крейслера с аббатом. Он только что из погреба, где исполнял обязанности келаря и кстати раздобыл божественнейшего многолетнего вюрцбургского вина. Совершенно необходимо, чтоб Крейслер тотчас же осушил бокал за завтраком и убедился, что этот благородный напиток укрепляет дух и сердце, горит огнем в жилах и бесспорно создан для такого достойного композитора и превосходного музыканта, как Крейслер. Капельмейстер знал, что попытка ускользнуть от воодушевленного этой идеей отца Гилария была бы напрасной, и к тому же при охватившем его настроении он и сам был не прочь насладиться стаканом доброго вина. Поэтому он последовал за веселым келарем, приведшим его в свою келью, где на маленьком, покрытом чистой салфеткой столике Крейслера уже ожидала бутылка благородного напитка, свежий белый хлеб, соль и тмин.
― Ergo bibamus! ― воскликнул отец Гиларий, налил вино в изящные зеленые бокалы и весело чокнулся с капельмейстером. ― Не правда ли, ― начал он, когда бокалы были осушены, ― не правда ли, капельмейстер, его преподобие охотно околпачил бы вас монашеским клобуком? Не поддавайтесь, Крейслер! Мне в рясе неплохо, и я ни за что не хотел бы ее снять, однако distinguendum est inter et inter! Для меня добрый стакан вина да порядочное церковное пение ― это все; но вы ― вы! Ведь вы предназначены совсем для другого! Вам еще улыбается жизнь совсем по-иному; вам еще светят огни совсем другие, чем алтарные свечи! Ну, Крейслер, короче говоря, чокнемся! Vivat ваша милая, и когда вы устроите свадьбу, то как бы ни сердился аббат, а я вам пришлю лучшего вина, какое только есть в нашем богатом погребе!
Крейслер почувствовал себя неприятно задетым словами Гилария: нам всегда бывает больно, когда мы видим, как неуклюжие, грубые руки хватают что-нибудь снежно-чистое.
― Чего только вы не знаете, ― сказал Крейслер, отдергивая свой бокал, ― сидя тут в четырех стенах!
― Domine, domine Kreislere [146], ― воскликнул патер Гиларий, ― не сердитесь! Video mysterium [147]; но я придержу язык. Вы не хотите выпить за вашу... Ладно, будем завтракать in camera et faciemus bonum cherubim [148] и bibamus, чтобы господь сохранил у нас в аббатстве до сих пор царившие здесь покой и веселие!
― Разве они в опасности? ― спросил Крейслер с любопытством.
― Domine, ― зашептал Гиларий, доверчиво придвигаясь к Крейслеру, ― domine dilectissime! [149] Вы уже достаточно долго у нас и поэтому знаете, как дружно мы живем, как сливаются самые различные наклонности братьев в общей веселости, которой способствует вся обстановка, мягкость монастырских порядков, весь наш образ жизни. Это, наверно, продолжалось бы еще очень долго. Но ― знайте, Крейслер! Только что прибыл долгожданный отец Киприан, настоятельно рекомендованный аббату Римом. Он еще молодой человек, но на его высохшем, неподвижном лице нельзя найти и следа веселости ― напротив того, его мрачные, немые черты дышат неумолимой суровостью, обличающей в нем аскета, дошедшего до самых жестоких самобичеваний. При этом все его поведение говорит о враждебном пренебрежении ко всему окружающему, вероятно происходящем на самом деле от чувства духовного превосходства над всеми нами. Он уже справился в отрывистых словах о монастырской дисциплине, и, кажется, наш образ жизни сильно разгневал его. Вот увидите, Крейслер, этот пришелец перевернет вверх ногами все наши порядки, при которых нам было так хорошо! Вот увидите, nunc probo! [150] Святоши быстро примкнут к нему, и вскоре образуется партия против аббата, которой, наверное, и достанется победа, так как я почти уверен, что отец Киприан ― эмиссар его святейшества, перед которым аббат должен будет смириться. Крейслер, что станется с нашей музыкой, с вашей уютной жизнью у нас? Я говорил о нашем прекрасно слаженном хоре, о том, что мы уже можем хорошо исполнять творения величайших мастеров; но мрачный аскет скорчил ужасающую мину и заявил, что подобная музыка годна для суетного мира, а не для церкви, откуда папа Марцелл Второй справедливо хотел изгнать ее вовсе ― per diem! Если нам запретят хор и закроют от меня винный погреб, то... Но пока ― bibamus! He стоит загадывать вперед; ergo ― бульк-бульк!
Крейслер заметил, что, возможно, новый пришелец кажется более строгим, чем он есть на самом деле, а он, Крейслер, со своей стороны, никак не может поверить, что аббат при его твердом характере так легко поддастся воле приезжего монаха, тем более что у него самого нет недостатка в связях с влиятельными лицами в Риме.
В это мгновение зазвонили колокола в знак того, что сейчас должен произойти торжественный прием приезжего брата Киприана в орден Святого Бенедикта.
Крейслер вместе с отцом Гиларием, выпившим остаток вина из своего бокала с почти боязливым bibendum quid, отправился в церковь. Из окна коридора, где они проходили, можно было видеть, что делалось в покоях аббата.
― Смотрите, смотрите! ― воскликнул отец Гиларий, потащив Крейслера к окну.
Крейслер взглянул и увидел в покоях аббата какого-то монаха, с которым святой отец о чем-то говорил, и при этом лицо его заливал густой румянец. Наконец аббат стал на колени перед монахом, и тот благословил его.
― Разве я не был прав, ― шепнул Гиларий, ― когда говорил вам, что в этом приезжем монахе, который вдруг как снег на голову свалился в наше аббатство, есть что-то странное, особенное?
― Да, ― ответил Крейслер, ― с этим Киприаном что-то связано, и меня не удивит, если в самом скором времени тут обнаружатся кое-какие дела.
Отец Гиларий поспешил к братьям, дабы вместе со всей торжественной процессией ― впереди крест, а по бокам послушники с зажженными свечами и хоругвями ― отправиться в церковь.
Когда аббат с приезжим монахом проходил мимо Крейслера, тот с первого взгляда узнал в Киприане юношу, которого художник изобразил воскрешенным к жизни Святой Девой. Внезапно его осенила еще одна догадка. Он ринулся наверх в свою комнату, вытащил маленький портрет, подаренный ему маэстро Абрагамом, ― да, он не ошибся! Это был тот самый юноша, только помоложе, посвежее и в офицерском мундире. Когда же...
(М. пр.) ... Трогательная речь Гинцмана, поминки, прекрасная Мина, вновь сыскавшаяся Мисмис, танец ― все это возбудило единоборство противоречивейших чувствований в моей груди, так что я, как принято говорить в обыденной жизни, был просто вне себя и в безнадежном душевном смятении желал очутиться в погребе, в могиле, подобно моему другу Муцию. Итак, я достиг предела, и, право, я не знаю, что было бы со мною, не живи во мне истинный, высокий поэтический дух, одаривший меня в изобилии стихами, которые я не преминул записать. Божественность поэзии открывается преимущественно в том, что сложение стихов ― хоть рифма подчас и стоит немало поту ― приносит дивную душевную отраду, превозмогающую всякое земное страдание, и даже, как говорят, голод и зубную боль. К примеру, когда смерть похищает у нас мать или жену, должно, как и полагается, обезуметь от скорби; однако мысль о божественной погребальной песне, зачатой нами во глубине души, подарит нам немалое утешенье, и мы снова изберем супругу единственно лишь для того, чтобы не лишиться надежды на новое трагическое вдохновение подобного рода.
Вот строки, живописующие с истинно поэтической силою мое состояние и переход от страдания к радости:
Нет, действие самого процесса стихосложения оказалось столь благодатным, что я не мог удовольствоваться одним этим стихотворением и сочинил их несколько, одно за другим, причем с такой же легкостью и так же удачно. Лучшие из них я сообщил бы здесь же благосклонному читателю, если б не намеревался приложить к ним многие приготовленные в часы досуга остроты и экспромты, при одной мысли о которых я едва не лопаюсь со смеху. Все это я предполагаю выпустить в свет под общим заглавием «Плоды досуга и вдохновенья». К немалой моей чести, я должен сказать, что даже в юношеские годы, когда буря страстей еще не отбушевала, мой ясный разум и тонкое чувство меры одерживали верх над чрезмерным опьянением чувств. Как раз благодаря этому мне удалось окончательно подавить внезапно вспыхнувшую любовь к прекрасной Мине. Здраво рассудив, я признал эту страсть при моем положении несколько безрассудной; к тому ж я проведал, что Мина, невзирая на обманчивую, детски скромную внешность, была дерзким, своенравным существом и при всяком удобном случае заезжала всей когтистой пятерней в глаза скромнейшим котам-юношам. Но, дабы избавиться от повторных приступов страсти, я заботливо избегал встреч с Миной, а так как необоснованные притязания Мисмис и ее странное, возбужденное поведение ужасали меня еще более, то я уединился в комнате, чтобы не встречать ни ту, ни другую, и не посещал ни погреба, ни чердака, ни крыши. Казалось, мой хозяин благосклонно взирал на мое уединение; он позволял мне сидеть на кресле у него за спиной, когда занимался науками за письменным столом, и я, вытянув шею, заглядывал из-под его руки в книгу, которую он читал. Так мы, то есть я и мой хозяин, проштудировали много отличнейших книг, как, например: Арпе «De prodigiosis naturae et artis operibus, Talismanes et Amuleta dictis» [151], Беккеров «Заколдованный мир», «О достопамятных вещах» Франческо Петрарки и т. п. Это чтение меня рассеяло необыкновенно и побудило мой дух к новому взлету.
Хозяин вышел. Солнце сияло столь приветливо, благоухание весны струилось в окно столь заманчиво, что я позабыл о моих намерениях и вздумал прогуляться на крышу. Но едва очутился я наверху, как сразу приметил вдову Муция, вышедшую мне навстречу из-за трубы. От ужаса я как вкопанный застыл на месте, ожидая, что вот-вот на меня посыплется град упреков и заклинаний. Но как я ошибся! Следом за ней вышел юный Гинцман, рассыпаясь пред прекрасной вдовою в сладчайших комплиментах; она остановилась и встретила его ласковыми словами. Они поздоровались друг с другом с самой сердечной нежностью и потом быстро прошли мимо меня, не поклонившись и делая вид, будто они не замечают меня. Юный Гинцман, должно быть, сгорал со стыда, так как он понурил голову и опустил глаза; но легкомысленная вдова бросила на меня насмешливый взгляд.
Здесь следует признать, что кот ― и это прежде всего касается его психического склада ― есть существо все же совершенно сумасбродное. Разве не могло, не должно было меня радовать, что вдова Муция обзавелась любовником на стороне? И все же я не мог преодолеть некоей внутренней досады, весьма походившей на ревность. И тогда я поклялся не посещать крышу, где, как я считал, мне нанесли большую обиду. Вместо столь дальних прогулок я теперь усердно прыгал на подоконник, грелся, глядел вниз на улицу, чтоб рассеяться, предавался глубокомысленным размышлениям и таким образом сочетал приятное с полезным.
При этом меня глубоко занимала мысль, почему мне никогда не приходило на ум по собственному свободному побуждению усесться перед дверьми дома или прогуляться по улице, как делали это, по моим наблюдениям, многие из моего племени безо всякого страха и боязни. Я представил себе необычайную приятность такой прогулки и пришел к мысли, что теперь, будучи вполне зрелым котом и накопив достаточно житейского опыта, я уже не подвергнусь тем опасностям, какие мне угрожали, когда судьба меня, несовершеннолетнего юношу, вышвырнула в свет. Поэтому я смело спустился с лестницы и для начала уселся на пороге погреться на солнышке. Само собой разумеется, что я принял позу, по которой каждый мог с первого взгляда признать во мне образованного, хорошо воспитанного кота. Сидеть подле двери дома понравилось мне несказанно. Покамест солнечные лучи благотворно согревали мне шкурку, я, согнув лапу, тщательно чистил мордочку и усы. Несколько проходивших мимо девушек, судя по их большим ранцам с застежками, вероятно возвращавшихся из школы, не только выказали свое великое удовольствие, приметив меня, но и преподнесли мне кусочек булки, за что я их со свойственной мне галантностью поблагодарил.
Я больше забавлялся преподнесенным мне подарком, чем вправду собирался его проглотить; но сколь был велик мой ужас, когда внезапно громкое ворчание прервало мою игру и передо мной предстал могучий старик, приходившийся Понто дядей, ― пудель Скарамуш. Одним прыжком хотел я умчаться прочь от дверей, но Скарамуш крикнул:
― Не будь трусишкой и сиди смирно! Ты думаешь, я собираюсь тебя слопать?
С самой смиренной учтивостью я спросил его, в чем мое ничтожество могло бы услужить господину Скарамушу? Но он грубо ответил:
― Ни в чем, ровно ни в чем не можешь ты мне услужить, мосье Мурр, да это и невозможно. Но я хотел спросить у тебя, может быть, ты знаешь, где скрывается мой беспутный племянник, молодой Понто? Ты ведь однажды уже шатался с ним, и, к моей немалой досаде, вы с ним, кажется, большие друзья-приятели. Ну! Скажи мне, знаешь ты, где носится этот юнец? Я уже несколько дней его и в глаза не видал.
Задетый надменным, пренебрежительным обращением ворчливого старика, я холодно ответил, что никогда не было и не могло быть и речи о тесной дружбе между мной и молодым Понто, тем более что в последнее время Понто вовсе от меня отдалился, впрочем, я и не очень-то искал его общества.
― Ну, это меня радует, ― проворчал старик, ― это все-таки показывает, что юнец еще не совсем потерял честь и не водится со всяким сбродом.
Такого я уже не мог вынести. Гнев одолел меня, во мне проснулся дух буршества. Я позабыл всякий страх и, фыркнув в лицо презренному Скарамушу: «Старый грубиян!», занес правую лапу с выпущенными когтями, целясь пуделю в левый глаз. Старик отступил на два шага и сказал уже не так грубо, как раньше:
― Ну, ну, Мурр, не стоит обижаться. Вы, впрочем, хороший кот, и я лишь хочу вам посоветовать: берегитесь этого сорванца Понто! Он, поверьте мне, малый честный, но легкомысленный, да, да, легкомысленный и склонный ко всяким проказам. Нет у него серьезного отношения к жизни, не признает он никаких правил! Берегитесь, говорю я вам, иначе он очень скоро заманит вас в компанию не вашего круга и вам придется с невероятными усилиями принуждать себя к светскому обхождению, противному глубочайшим основам вашей натуры, непосильному для вашей индивидуальности, губительному для вашего нрава, простого и открытого, в чем вы только что меня убедили. Видите ли, мой добрый Мурр, вы как кот достойны всяческого уважения, я уже говорил это, ― и склонны охотно выслушивать полезные поучения. Видите ли, сколько бы ни портили юнца проказы, проделки и даже сомнительные выходки, все же иногда в нем проскальзывает мягкое, часто даже слащавое добродушие, всегда свойственное людям с сангвиническим темпераментом, ― словом, то, что подразумевает французское выражение «Au fond [152], он все же славный малый», и это может извинить все, в чем он погрешит против порядка и приличий. Но этот «fond», где запрятано зерно добра, покоится так глубоко и завален столькими отбросами от разнузданных оргий, что непременно зачахнет в зародыше. Вместо настоящего чувства добра нам часто преподносят это нелепое добродушие, черт бы его побрал, так как оно не позволяет распознавать дух зла под блестящей маской. О кот, доверьтесь опыту старого пуделя, искушенного в свете, и не позволяйте морочить себя этим «Au fond, он славный малый»! Если вы увидите моего беспутного племянника, вы можете прямо высказать ему все, что я вам говорил, и совершенно прекратить всякую дружбу с ним. Ну, счастливо оставаться! Вы, конечно, уже этого есть не станете, мой добрый Мурр?
С этими словами старый пудель Скарамуш живо подхватил лежавший передо мной кусочек булки и спокойно зашагал дальше, опустив голову, так что его заросшие длинными волосами уши волочились по земле, и чуть-чуть повиливая хвостом.
Задумчиво смотрел я вслед старцу, чья жизненная мудрость глубоко запала мне в душу.
― Он ушел? Он ушел? ― зашептал кто-то у меня за спиной, и я немало удивился, увидев юного Понто, прокравшегося за двери и выжидавшего, пока его дядя уйдет. Неожиданное появление юного пуделя несколько меня смутило, ибо поручение старого дяди, которое, собственно, я должен был бы теперь выполнить, все же показалось мне немного опасным. Я вспомнил об ужасных словах, однажды сказанных мне Понто: «Если ты замыслишь против меня недоброе, то помни, что я превосхожу тебя силой и ловкостью. Один прыжок, один хороший укус моих острых зубов ― и тебе тут же крышка!» Я счел более благоразумным промолчать.
От этих внутренних колебаний мое обхождение, вероятно, показалось холодным и принужденным; Понто уставился на меня острым взглядом, однако тут же разразился звонким смехом и воскликнул:
― Я замечаю, друг Мурр, что старик уже наговорил тебе бог весть каких ужасов о моем поведении; наверное, разрисовал меня беспутным малым, предающимся всяческим дурачествам и разврату. Не будь глупцом и не верь ничему, что он тут наговорил! Прежде всего посмотри на меня повнимательнее и скажи, как ты находишь мою внешность?
Осмотрев юного Понто, я нашел, что никогда он не был так упитан и не выглядел так блестяще, что никогда его одежда не была так привлекательна и элегантна и никогда еще все его существо не дышало такой отрадной гармонией. Я откровенно высказал ему это.
― Ну хорошо, мой добрый Мурр, ― сказал Понто, ― неужто ты думаешь, что пудель, проводящий время в дурном обществе, предающийся низкому разврату, беспутствующий изо дня в день ― не потому, что он находит в этом особый вкус, а единственно от скуки, как это и вправду случается со многими пуделями, ― неужто ты думаешь, что этот пудель мог бы выглядеть так, каким ты видишь меня? Ты особенно восхваляешь гармонию во всем моем существе. Уже это должно тебя вразумить, как жестоко ошибается мой дядя. Ну а так как ты литературно образованный кот, то припомни одного мудреца, ответившего тому, кто порицал распутников особенно за дисгармонию в их внешнем облике: «Возможно ль, чтобы порок был гармоничен?» Не удивляйся ни на секунду, друг Мурр, черным наветам моего старика: желчный и скупой ― таковы обычно все дядюшки, ― он обратил на меня весь свой гнев потому, что должен был уплатить за меня несколько небольших карточных долгов par honneur [153] знакомому колбаснику, допускающему у себя запрещенные игры и дающему игрокам значительные ссуды колбасами, которые он начиняет мозгами, кашей и печенкой. Старик все еще вспоминает о том времени, когда мой образ жизни был и вправду непохвальным, но оно уже давно миновало и сменилось безупречной благопристойностью.
В это мгновенье мимо проходил дерзкий пинчер, который так вытаращил на меня глаза, будто никогда не видал мне подобных, и начал выкрикивать мне прямо в уши грубейшие непристойности. Затем он схватил меня за хвост, благо я вытянул его во всю длину, что ему, видимо, не понравилось. Но пока я, поднявшись во весь рост, готовился к защите, Понто уже прыгнул на неотесанного забияку, стоптал его и несколько раз швырнул его оземь, так что тот, поджав хвост, с самыми горестными воплями стрелой умчался прочь.
Это доказательство доброго расположения Понто и его деятельной дружбы растрогало меня необыкновенно, и я подумал, что выражение «Au fond, он славный парень», которое дядя Скарамуш хотел опорочить в моих глазах, все же применимо к Понто в лучшем смысле, чем ко многим другим, и может извинить его с большим основанием, чем их. Мне стало даже представляться, что старик, должно быть, видит все в слишком черном свете и что Понто хотя и способен на легкомысленные поступки, но никогда не сделает ничего дурного. Я высказал все это моему другу совершенно непритворно и в учтивейших выражениях поблагодарил его за защиту.
― Меня радует, милый Мурр, ― ответил Понто, по своему обычаю, бегая веселыми, плутоватыми глазками, ― что старику педанту не удалось ввести тебя в заблуждение и ты узнал мое доброе сердце. Не правда ли, Мурр, я здорово проучил высокомерного юнца? Будет он меня помнить! Собственно, я сегодня уже целый день подстерегал его: разбойник вчера украл у меня колбасу и за это должен был ответить. А что заодно была отомщена нанесенная им тебе обида и я таким образом мог доказать тебе свою дружбу ― это мне только приятно; я, как говорит пословица, убил сразу двух зайцев. Но теперь вернемся к нашему разговору. Осмотри меня снова как можно тщательнее, милый кот, и скажи, ты не замечаешь никаких достопримечательных перемен в моей наружности?
Я внимательно посмотрел на моего юного друга и ― скажите на милость! ― только теперь обратил внимание на серебряный ошейник изящной работы, где было выгравировано: «Барон Алкивиад фон Випп, Маршаль-штрассе № 46».
― Как, Понто? ― воскликнул я удивленно. ― Ты покинул своего хозяина, профессора эстетики, и перешел к барону?
― Собственно, не я покинул профессора, ― ответил Понто, ― а он сам меня прогнал, к тому же пинками и колотушками.