14523.fb2
С Таней мне всегда трудно, не знаю, о чём говорить, и чувствую себя дураком. А с Соней разговор сразу складывается просто, безо всяких усилий. Мы садимся рядом на тёплую ступеньку на выходе из сеней — ту же самую, где минутой раньше сидели мама и Соня. Оба смотрим в распахнутую дверь, щурясь на солнце, как роются в земле у серого тесового забора куры и командует ими воинственный красный петух. И болтаем о разном. Она — о школе, о моей строгой и справедливой сестре — она преподаёт в Сонином классе историю. А я хвастаюсь своим училищем. Какой у нас распорядок дня. Как нас гоняют в военном лагере. О парадах, культпоходах в театры и цирк. Попутно и о разных случаях из моей четырёхлетней военной биографии. В пределах дозволенного, конечно. Ровно столько, чтобы не сболтнуть лишнего и не разгласить военную тайну: болтун — находка для шпиона!.. А сам не могу сдержать себя и часто взглядываю на девочку — на её внимательное, обращённое ко мне лицо. Вижу полные, без единой морщинки, губы, влажные ровные белые зубы, её узкие серые глаза. И она мне уже кажется красивой.
Пахнет тёплой землёй, картофельной ботвой с огородов. А пуще всего — сеном, потому что всё село сейчас озабочено сенокосом. Сеном забиты сеновалы, сено сушится на лужайках у дворов. Копны сена, похожие на казацкие шапки, ставятся в огородах и даже на местном запущенном кладбище. Но от Сони пахнет не сеном, а приворотной травой, известной по сказкам. Или чем-то другим, нежным и волнующим, чему я не знаю названия.
— Мы первый год здесь живём, — говорит Соня. — До этого жили в Масре, на разъезде, в шести километрах отсюда. Там я в татарской школе училась, а здесь — в русской.
Хотелось спросить у неё, как тогда она так хорошо научилась говорить по-русски — никакого акцента, — но не захотел перебивать.
— Папа в Масре был председателем сельсовета. Его на фронте ранили много раз. На нём живого места нет, у него всё-всё болит. Его сюда в райисполком перевели, ближе к райбольнице, но работы ещё больше стало. Вечером приходит — и сразу падает и стонет: у него нога осколками раздроблена. А мачеха начинает ругаться:
«Я тоже на машинке весь день стучу, тоже хочу отдохнуть. А ты развалился, как боров!». Она в райкоме машинисткой… Мне папу жалко, я стараюсь всё сама по дому делать. Даже пилить дрова одна научилась. И колю тоже сама… Я сильная, вот потрогайте.
Она сгибает руку и доверчиво смотрит на меня своими узкими смелыми глазами. Я осторожно, словно боясь обжечься, скольжу ладонью по её предплечью, чтобы смять рукав кофточки к плечу, и двумя пальцами сжимаю то место, где находится двуглавая мышца — бицепс.
Острое тепло доходит от кончиков пальцев, кажется, до самого сердца. Быстро, боясь быть уличённым в чём-то постыдном, охальном, я одёргиваю руку и говорю:
— Да, чувствуется!.. Я тоже каждый день дрова колю, до конца отпуска на всю зиму заготовлю. Только пилим мы вдвоём с мамой — у одного у меня не получается. Наверно, у пилы развод плохой. Давайте, вам помогу с дровами, делать всё равно нечего.
— Нет, что вы! — отмахивается она. Я уже заметил — пальцы у неё короткие и ладонь шершавая. — А когда вы в Казань уезжаете?
— К первому августа. У нас каждый год — один месяц лагерей. В палатках, на нарах — в нашем парке. Каждый день строевая подготовка и спорт: бег, прыжки в высоту, длину, гимнастика, футбол, баскетбол… Плаванье сдаём на БГТО на Казанке или на озере Кабан — там мы с вышки в воду прыгаем. А иногда целый день тактикой мучают — окопы копай, бегай, ура кричи. В увольнение отпускают только в субботу после обеда и в воскресенье после завтрака до восьми вечера. Если, конечно, тебя за что-нибудь не лишат и туалет чистить не заставят. Или в наряд на кухню не пошлют.
— Эх, жалко, я не мальчишка! Почему для девочек нет суворовских?
— До революции в нашем здании был институт благородных девиц. В нём Вера Фигнер училась, народоволка, — по истории помните? Вам бы туда больше подошло… Вы подождите, я оденусь, и мы в сад сходим! — вскакиваю я на ноги.
Мне уже не хочется расставаться с Соней. Моя элегическая грусть о Тане, постоянное ожидание писем от неё не забылись, но как бы ушли на время в тень, за кулисы.
— Нет, не могу, — почти с испугом отказалась Соня. — Я попросила подругу мою, Нину Величко, посидеть с Ринаткой, пока он спит. Надо скорей молоко нести, кипятить, Ринатку поить. Он из бутылочки через соску сосёт. У матери молока почти сразу не стало — мастит был, — и он ко мне больше, чем к ней, привык. И аный — мамой — меня называет. Мачехе это не нравится — ревнует и на меня кричит.
— А в кино вы не пойдёте?
— Пойду. Вечерами меня отпускают, я за вами зайду, ладно?
Жизнь сразу обретает иной смысл.
Я мечусь по дому, не нахожу себе места и бегу во двор колоть дрова. Не просто колоть, как раньше, а тренироваться: перед Соней нельзя будет опозориться, долбить по одному месту колуном по несколько раз. А надо вот так, вот так!.. Берёзовые поленья трескаются, разлетаются, белые и словно живые на сколе. И запах от них — свежий, здоровый, и от этого просторно, необъятно становится в груди.
Наш белолобый телёнок с полчаса смотрит на меня с изумлением из-под навеса большими влажными глазами и механически жуёт свою жвачку.
На неподатливые сучковатые пни у меня тоже есть управа — клин и деревянная колотушка, — я бью колотушкой по макушке клина, забитого в толстый чурбак, от души, и мне всё время кажется, что за спиной стоит Соня и загадочно улыбается.
Потом я моюсь под звонким умывальником во дворе; вода в нём нагрелась на солнце, но всё равно приятно холодит тело. Я растираю свои руки полотенцем и воображаю, что мышцы на руках и груди сделались толще и плотнее.
Мне хочется быть сильным, очень сильным — какой ты военный без силы и выносливости?. Но и умным мне хочется стать: сражения выигрываются теми, кто умнее. А я — будущий генерал, полководец, так мне внушают воспитатели. Это в деревне я блистаю, среди же своих ребят второго отделения третьей роты я выгляжу серо. И если бы не хорошая учёба, авторитет мой давно бы испарился. Правда, плаваю хорошо, дальше всех ныряю и дольше всех могу находиться под водой. Уже овладел кролем и брассом и хочу научиться плавать баттерфляем. Капитан Соколов, наш преподаватель по физо, сказал как-то, что у меня фигура пловца, а у пловцов самая красивая фигура. У пловцов нет грубо выпирающих мышечных узлов, их тело эластично и гладко, они выносливы и умеют расслабляться. Давнишняя подруга сестры, увидев меня голым по пояс, закричала: «Глянь, Наташа, а у братца твоего груди, как у девчоночки!». Я посчитал глупым поправлять её и выпендриваться, что такая грудь у всех пловцов, — она всё равно ничего бы не поняла. Груди и грудные мышцы — всё же не одно и то же…
Потом я сажусь у открытого окна, за горшками с геранью, вдовушкой, алоэ и пытаюсь читать. Из этого ничего не получается. Я весь уже не здесь, я жду вечера, сквозь страницу проступает Сонино лицо. Вспоминаю её голос, жесты, как она слушает, не смыкая сочные губы. И злюсь на себя: я должен думать о Тане, я люблю только её!.. Но тут же забываю об этом и снова представляю Соню. До клуба идти далеко, будет ещё светло, все бабки в это время сидят на лавочках — они будут смолкать при нашем приближении. А когда мы пройдём, зашамкают нам вслед. И в клубе на нас все уставятся, и завтра будет, о чём поговорить с деревенскими ребятами! Внимание к моей персоне мне нравится. Я люблю удивлять, чем-то выделяться. Не даром в суворовском Жорка Сазонов присвоил мне обидное прозвище — Индюк.
Гонят с пастбища стадо коров, над дорогой поднимается серое облако тёплой пыли, пронизанное лучами заходящего солнца, слышится густое мычание, щёлканье пастушьего кнута, крики женщин и ребят. Я прикрываю окно, натягиваю старые брюки моего зятя и майку и выбегаю на улицу. Нашу корову нельзя прозевать. Бывает, она уходит к железной дороге. Мама рассказывала, как однажды её едва не зарезало поездом.
Потускневшее солнце опустилось совсем низко над крытыми соломой и замшелым тёсом избами, а небо чистое, атласно-жёлтое на западе и голубое над головой. Стучат копыта, слышится усталое мычание и фырканье, где-то по ту сторону стада хлопает кнутом пастух. Наша чёрная корова с обломанным рогом увидела меня, покосилась и медленно, оттолкнув мордой пёстрого подтёлка, направилась к открытым воротам.
Мама подоила корову, и я ем на кухне холодную картошку с чёрным хлебом и запиваю парным молоком. И в это время в дом врывается Петька Милёшин, чёрный, как погалешек, нервный и подвижный. А следом за ним — сын школьной уборщицы, Юрка Иванов. Этот, напротив, абсолютный альбинос с льняными волосами, розовый от солнца, медлительный и добродушный. Все деревенские зовут его просто — Сивый. У обоих ребят отцы погибли на фронте, и они, как и все школьники, начиная с весны, наравне со взрослыми работают в колхозе. И ничего за это не получают, кроме бесплатного семилетнего образования. Начиная с восьмого класса, родители уже должны сколько-то платить. И поэтому, и просто потому, что надо самим зарабатывать на скудную кормёжку, большинство детей после седьмого класса бросают школу. Идут работать в колхозе. Более смелые подростки и девчонки уезжают в город — в ремесленные училища, чтобы в пятнадцать лет взять в руки инструмент или встать у станка. И на всю жизнь стать рабочим — маляром, столяром, токарем, слесарем. — Ты чой-то сидишь? — требовательно кричит Петька. Он единственный, кому наплевать на то, что я суворовец и брат директорши школы. Он сам в авторитете и самой природой создан командовать. — В ночное, что, забыл?
Чёрт, как я мог забыть?! Я уже дважды съездил в ночное, успел на скаку свалиться с лошади в пшеницу, и лучше ночного трудно что-то придумать. Спутанные лошади бродят по лугу под луной, а мы сидим у костра, жуём печёную картошку.
А конюх, дядя Ваня, курит козью ножку и рассказывает о фронте и о смешных и чудных обычаях в отвоёванных им у фашистов странах.
— Ну, чо ты? — говорит Юрка Сивый. — Жуй да айда на конюшню! Лошадь тебе сёдня смирную дадим — не бойся!
Я уже не могу ни пить, ни есть — мне хочется с ребятами, но и с Соней я не могу не встретиться.
— Сегодня занят, простите, — говорю я. — В другой раз. Завтра или когда?
Петька смотрит на меня яростно синими выпученными глазами, и по его чёрной окрысившейся физиономии видно, как он хочет обругать меня, но рядом мама. И Сивый рассердился, отвернулся и моргает своими короткими и острыми, как из стекловаты, седыми ресницами. Мама наливает им по стакану парного молока, и они молча уходят, оба босые, в заплатанных на локтях рубахах. Я дорожу их дружбой. Я вообще больше всего люблю друзей. И не очень переживаю. Завтра поеду с ними на сенокос. А когда будет дождливый день и нельзя будет выходить в поле, мы, как всегда, соберёмся в полутёмной бане Коськи Серьгина, похожей на избушку бабы-яги, и будем играть в «дурака», изредка поглядывая в окошечко на пруд, вспухающий от дождя, и старые ивы, моющие косы на ветру в серой воде.
А пока я готовлюсь к свиданию с Соней. На шестке русской печки накладываю древесных углей в тяжёлый чугунный утюг, поджигаю угли при помощи клочка из газеты «Правда», выхожу с утюгом на крыльцо и раскачиваю утюг до тех пор, пока из-под крышки и узких щёлок поверх дна не начинают сыпаться белые искры. Ржавый утюг оживает, раскаляется и разносит по двору чистый запах берёзового дымка — как там, в ночном, у костра.
В суворовском мы чаще всего гладим брюки холодным способом: мочим стрелки, кладём брюки под простыню и ложимся на сырое — Рахметов и на гвоздях спал. Брюки преют всю ночь, и к утру всё в порядке… Бывает, конечно, — дежурный сержант будит тебя и заставляет положить брюки на место — на табуретку. Ты бормочешь со сна «слушаюсь» и, сонно покачиваясь у кровати, неохотно выполняешь приказ. А после ухода сержанта снова аккуратненько укладываешь брюки на матрац под своё горячее кадетское тело.
Дома другое дело. Дома под рукой всегда утюг, никакой очереди, как в суворовском, где на всю третью роту, на восемьдесят шесть человек, всего два утюга. Да и то, если один из них чудом достался тебе, то надо бежать с ним на училищную кухню и клянчить у поваров нагрести углей в утюг из печки.
Зато здесь, дома, ты неторопливо раскладываешь брюки на столе, застеленном старым байковым одеялом, прыскаешь изо рта на них водой. Брызги надолго повисают в воздухе, и вода течёт у тебя по подбородку. Потом накрываешь брюки белой тряпкой, и тёплый пар идёт из-под утюга, когда ты, краснея от натуги, начинаешь водить им, заботясь о том, чтобы особый нажим приходился на стрелки.
Таких стрелок на моих брюках, как сегодня, отродясь не было. Я одеваю их осторожно, ещё горячими, пристёгиваю подтяжки, обуваюсь и любуюсь лампасами — они алыми струями стекают к начищенным ботинкам. Затем неторопливо накидываю на себя китель с золотыми галунами на стоячем воротнике, алыми погонами и шестью золотыми пуговицами. Китель положено носить с ремнём, но в отпуске считается особым шиком ходить в нём без ремня, и я им, конечно, не подпоясываюсь. В селе, слава Богу, нет военных патрулей, и ко мне никто не придерётся за нарушение формы одежды. Даже здешний райвоенком, майор, по-видимому, не знает, что к нашему кителю предписывается ремень: я несколько раз встречал его на улице, переходя на строевой шаг и отдавая ему честь. Он вежливо козырял мне в ответ, улыбался и останавливал для светского, не служебного, разговора. Но главное — это чёрная фуражка с малиновым околышем — без неё никак нельзя. Нас до выпускного класса стригут «под ноль», за отпуск волосы отрастают на каких-нибудь полтора сантиметра и смотреть на свою оболваненную голову в зеркало, когда на ней нет фуражки, — многолетняя мука. О чём я мечтаю — так это о волосах, а до них ещё целых два года!.. И ещё бы я хотел быть брюнетом, иметь жгучие чёрные глаза, тонкие решительные губы, впалые щёки, тонкий нос — всё противоположное тому, что есть у меня.
Уже одетым я захожу в спальню и достаю из-под подушки зятя вальтер, тяжёлый воронёный пистолет с выбитым на затворе орлом, держащим в когтях свастику. В наступающих сумерках он выглядит особенно грозным и опасным. Но в суворовском нас учат владеть оружием, и я умею разбирать наган, пистолет ТТ, карабин и автомат ППШ. И вальтер уже разбираю и собираю по косточкам. Поэтому я привычно выдёргиваю из рукоятки обойму, набитую толстыми, из красной меди, девятимиллиметровыми патронами, передёргиваю с сухим лязгом затвор — патрона в стволе нет — и целюсь в окно, в склонённую шапку подсолнуха. Главное, чтобы не дрожала рука и мушка находилась в прорези прицела точно по середине, а её верхушка была на одной линии с верхней кромкой прицела, и воображаемая линия проходила от глаза через прицел к выбранной цели.
Мой зять, дядя Ахмет, — первый секретарь райкома, поэтому ему выдали два трофейных пистолета. С вальтером под подушкой он спит, а пистолет поменьше — польский браунинг — постоянно носит при себе — в кармане галифе или в портфеле. Я в прошлые годы часто ездил с ним на заднем сидении «газика» в качестве, как он сам представлял меня председателям колхозов, его личного адъютанта по деревнями Чурилинского района. И дядя Ахмет мне пояснил, почему он не расстаётся с оружием. В деревнях осталось много родственников раскулаченных ещё до войны и высланных недавно в Сибирь крестьян за неуплату налогов и нежелание работать в колхозе. Некоторые фронтовики вернулись домой с оружием — с парабеллумами, вальтерами, лимонками. А оружие рано или поздно даже само раз в год стреляет.
Высланные в Сибирь иногда тайком возвращаются в родные места и начинают мстить властям. В лесах до сих пор, хотя им и была объявлена амнистия, скрываются дезертиры — поэтому надо быть настороже. А сестра сказала ещё яснее: дяде Ахмету уже не раз угрожали, и прошлой осенью, ночью, пытались поджечь их дом. Хорошо, у моей мамы бессонница, она услыхала за стеной подозрительное шуршание и осторожные шаги, толкнула зятя под бок. Он выскочил в кальсонах на крыльцо с вальтером и стал палить в воздух. Потом позвонил в милицию, но там даже машины нет — всего две лошади и один тарантас. Пока запрягали, злоумышленники ускакали на конях верхами, оставив под стеной дома несколько охапок соломы и четверть с керосином. В тот же день приехали из Казани чекисты, кого-то арестовали, кого-то выслали неизвестно куда, и сейчас пока в районе спокойно.
И здесь я слышу, как меня зовёт мама. Я нажимаю на спусковой крючок, вставляю в рукоятку обойму, ставлю пистолет на предохранитель, аккуратно кладу вальтер на прежнее место и поправляю тюлевую накидку на подушке. Сердце у меня начинает бешено колотиться — не потому, что я испугался. Мама уже несколько раз заставала меня с пистолетом и мягко просила не баловаться с опасной игрушкой. Сердце затрепыхалось потому, что я услыхал стук двери и голос Сони.
Но радость от её прихода как-то гаснет, во мне исчезает прежняя уверенность, я так и не придумал, как вести себя дальше. Мгновение я смотрю в окно на стену соседнего дома, на печальную берёзу у забора, глубоко вздыхаю, как перед прыжком в воду, и быстро иду к выходу. А Сони уже нет в доме — она во дворе. Я вижу её в светлом проёме сенной двери, как в раме, одетую в серенькое платье с поясом и белые туфли с лаковым ремешком. Острые холмики волнующе приподнимают материю на её груди. Мне становится неловко за своё гусарское великолепие. Зато она не скрывает своего восхищения, осматривает меня, как диковинный экспонат или манекена в витрине универмага: — Вот это да! Я в первый раз вижу суворовца в форме. Вас я видела позавчера издалека, в окно, — вы к Серьгинам заходили, а мы напротив их живём. Но вы не в форме тогда были.
Коська — мой самый первый друг здесь. Когда дядю Ахмета из Казани, из обкома, сюда послали работать два года назад, и этот дом ещё строился, он у них на квартире жил. И я с ним. Был июль, я находился на каникулах, и он привёз меня на машине из Казани с собой. Коська у них ничего, только нервный — раза два чуть с ним не подрались. Он не любит в карты проигрывать.
У тёти Фени был ещё и Санька, восьмилетний краснощёкий пацан, неимоверный шкодник. Мать от него всё съестное прятала. И бабушка, мать убитого на фронте отца мальчишек, зорко следила за ним. Только Санька всё находил, наверное, по запаху. И пожирал в одиночку.
Кормить семью было нечем. Даже молоко, надоенное от коровы, тётя Феня по утрам относила на сепаратор как налог за голову личного рогатого скота. Запомнилось, как к Серьгиным постучался в ворота строгий худой мужик с портфелем и предупредил тётю Феню, что если она не выплатит денежный налог и не сдаст положенное количество масла, её имущество опишут, корову и бычка заберут в пользу государства и, может, даже вышлют.
Тётя Феня вывернулась — купила масло в соседнем районе, в Сабах: там оно было дешевле. А может, чем-то мой зять помог — хозяин района, как он себя именовал, выпив неизменную воскресную бутылку водки. Во всяком случае, прошло два года, и тётя Феня, её сыновья и бабушка продолжали жить в Новом Чурилино.
— Знаете, а Коську в школе Сопливым обзывают. Я с ним в одном классе училась, он еле-еле седьмой в этом году закончил. А дальше учиться всё равно бы не смог — работать будет, матери помогать… Вы заметили, у него под носом никогда не просыхает — и от этого пятно красное не проходит?
Я сам редко мог дышать носом, но засмеялся вместе с ней, и наши взгляды встретились. И я удивился, какие у неё большие зрачки — можно в них утонуть. А влажная полоска зубов, блеснувшая в щёлке между нежными лепестками губ, влекла своей запретной тайной.