14523.fb2
— Саша Чёрный, — машинально ответила заведующая, и вдруг отчего-то спохватилась. — Этого говорить не надо!
Оказывается, поэта зовут как мальчика. Но почему этого не надо говорить? Однако раздумывать было некогда. Кате наспех подтянули колготки, одёрнули платье, сунули в руки чужого жёлтого медведя, велели улыбаться гостям и повели её в зал.
…Ей хлопали, но не так, как Танечке, с которой увесистая Катя не шла ни в какое сравнение, и за спасение утренника никто не сказал ей спасибо. Но она всё равно была счастлива, уверенная, что они теперь поняли: Катя, если надо, может запомнить любые стихи. Может быть, они думают, что для этого её надо поставить в угол? Пускай ставят. Пускай себе Танечка Стеклова выступает первая. А потом она, Катя. А вдруг ей разрешат прочесть то, что она сама захочет? Про золотую медведицу, про вересковый мёд?
Она ждала этого перед Новым Годом.
Потом — перед Женским днём.
Потом — перед Первомаем.
И — последняя надежда — перед прощальным утренником.
Но выступать перед гостями по-прежнему поручали изящной Танечке, а крупную Катю сажали в задний ряд, чтобы не мешала на неё смотреть.
…Пятнадцать лет спустя Катя вышла замуж за Сашу. Иногда он просит её почитать что-нибудь наизусть.
Игнатьевна, тощая маленькая старушка, работала в Олиной школе уборщицей. Ела она в школьной столовой и всегда ходила в платке, чёрном халате под названием спецовка и высоких резиновых сапогах. Учителей полагалось называть по имени и отчеству, другую уборщицу — тётя Ира, а её — почему-то Игнатьевна. Первоклассница Оля находила это очень невежливым. Что-что, а вежливость в Олю вколотили накрепко. В школе она здоровалась со всеми встречавшимися ей взрослыми и однажды, спускаясь по лестнице, поздоровалась со стоявшей в дверях второго этажа Игнатьевной.
В ответ Игнатьевна закричала — то ли на Олю, то ли на кого-то в глубине этажа — закричала, точно залаяла. Оля знала, что думать так очень плохо, но ей всё равно казалось, что Игнатьевна кричит «ав, ав, ав», как маленькая, злющая жалкая собачонка.
Как-то после уроков учительница послала Олю принести веник из кладовки под лестницей, куда прежде та ни разу не входила. Оля сунулась в кладовку и перепугалась. Среди лопат, мётел, швабр и прочего стояла железная кровать, а на ней лежала Игнатьевна. Спала. Девочка схватила ближайший веник и убежала.
Она поделилась увиденным с Викой. Подружка из Вики была так себе. Правда, она рассказывала удивительные истории, которые нельзя было нигде прочитать, но нередко ни с того, ни с сего щипалась или обзывалась. А ущипнёшь её в ответ или скажешь: «Кто первый обзывается, тот так и называется!», — так она надуется и перестаёт с тобой разговаривать. Но родители всегда шпыняли Олю за то, что она ни с кем не дружит, а значит, плохая. Приходилось терпеть Вику с её щипками и обзываниями.
Услышав, что Игнатьевна спит в кладовке, Вика спросила:
— А знаешь, почему она так живёт?
— Как живёт?
— Бедно-пребедно. Ест в столовке. И спит в школе. И одежды себе совсем не покупает. Она деньги копит, хочет собрать тысячу рублей, чтобы от своих родителей откупиться.
— Какие у неё родители? Она же старая!
— А родители ещё старее.
— А как это — откупиться?
— Придёт к ним и скажет: «Вот, заберите обратно тысячу рублей, которые потратили на моё воспитание, и прощайте навсегда!» И больше к ним не придёт. И письма не пришлёт. И по телефону не позвонит.
— Они её обижали? — догадалась Оля?
— Ещё как! Вот она и хочет откупиться. Только никому не говори, это тайна, поняла?
Оля и без того знала, что услышанное от Вики лучше не повторять дома. Но она задумалась. У неё были свои деньги — двадцать копеек, найденные на улице и хранившиеся в коробке из-под спичек. В тот же вечер она подошла к укрывшемуся за газетой отцу.
— Папочка, — позвала она, как велено, хотя и через силу. — Папочка, по сколько раз надо двадцать копеек, чтобы получилась тысяча рублей?
Отец ничего не ответил Оле. Он только окликнул из-за газеты жену:
— Зоя, иди сюда! Похоже, эта дура схватила двойку и не хочет сознаваться!
Дом построили задолго до революции, а перестроили перед самой войной. Вход в него когда-то закрывала снизу доверху узорная решётка с дверцами; часть её ещё держалась под высоким сводчатым потолком. Из гулкого подъезда, глубокого, точно драконово горло, на второй этаж вела старинная лестница с широкими каменными перилами и выпуклыми балясинами, похожими на короткие крепкие ноги, а на входных дверях нижних квартир сохранились ручки в виде львиных голов. Третий этаж и два верхних лестничных марша, пристроенные позднее, выглядели обыкновенно.
Десятилетний Гриша с третьего этажа очень любил подъезд. Здесь хорошо думалось о том, как люди жили раньше. В дореволюционный период: сами слова переваливались, будто кареты на тряской мостовой. Интересно, например, где в этом доме помещались когда-то слуги? Должно быть, за узкой, теперь навсегда запертой дверью у лестницы. Какая же там была теснотища — ведь слуг было много! А барин жил один на два этажа. Вот и случилась революция.
Подъезд разрешал не только думать. Ещё можно было улечься животом поперёк широких перил и съехать вниз. Когда мальчик возвращался из школы, он обычно прокатывался подобным образом три-четыре раза, пока однажды не попытался сесть на перила верхом, как в книжках. Но он не был ловким хулиганом из книжки, он был низеньким и толстым Гришей Блюминым по прозвищу Блюмблюмчик и поэтому тут же потерял равновесие, свалился в лестничный пролёт и грохнулся на площадку с немалой высоты, да так сильно, что не сразу смог встать. Наконец всё-таки поднялся, дотащился до лестничного окна и долго отсиживался на просторном подоконнике, прежде чем вскарабкаться на свой третий этаж.
Дома так ничего и не узнали. Мальчика отчаянно раздражала паника, которая начиналась при малейшем подозрении на его нездоровье, все эти ахи-охи, бесконечное разглядывание языка и щупанье лба, — градусникам в семье не доверяли. Он злился: «Что вы меня щупаете, как капусту на базаре?», вырывался и убегал в ванную, где, запершись, ополаскивал лоб ледяной водой и драил язык зубной щёткой. А если сказать, что упал с перил, какое начнётся кудахтанье! И Гриша промолчал; часа два ему было больно дышать, потом это прошло. И всё же что-то в нём сломалось: он больше не решался сесть верхом на перила, а съезжать по ним на пузе, как трус, запретил себе сам. Одной радостью у него стало меньше.
Зато здесь, в подъезде, можно было свистеть, пусть даже не в два пальца, — этому он, увы, так и не научился, — а просто насвистывать. А где же ещё? В школе — себе дороже. Дома не то, что свистеть — разговаривать по-человечески не всегда разрешалось. «Почему ты кричишь?!», — шипели дедушка с бабушкой, если Гриша начинал взахлёб что-нибудь рассказывать. Раньше он насвистывал на улице, пока какой-то прохожий не спросил его весело:
«Мальчик, ты притыренный, да?» А в подъезде можно было дать себе волю. Свист разносился по всем трём этажам, и Грише даже мерещилось эхо: вроде как друг подсвистывает.
Как-то после школы он вошёл в подъезд, случайно глянул в нишу под лестничным окном на первом этаже и застыл, забыв о свисте. Там сидела кошка.
Худая, рыжая с белой грудкой, она собралась в комок и смотрела на Гришу перепуганными жёлтыми глазами. По треугольной маленькой головке он сразу понял, что видит не кота, а именно кошку, — не зря он прочёл кучу рассказов о животных, — и тут разглядел, что за левым ухом у неё жуткая свежая рана.
Гриша давно перестал надеяться, что вместо дурацких толстых свитерков и жилетиков ему подарят на день рождения котёнка или щенка. И дедушка с бабушкой, и папа с мамой молились Ги-Гиене, злой богине с головой гиены, и поэтому не любили животных, считали их всех лишайными и блохастыми и даже в гостях не позволяли Грише гладить хозяйских кошек и собак. А к этой, явно бездомной, бродячей, не разрешили бы ему подойти и на километр. Но сегодня, вспомнил он, был особенный, редкостный день: ещё с полчаса никого из них не будет дома. — Кис-кис-кис! Кис… Рысь! Рысь, Рысь, Рысь! Иди сюда!
Кошка, то и дело замирая и проседая от ужаса, всё-таки прибежала за ним на третий этаж. В коридоре квартиры она забилась под стул с продавленным сиденьем, на который обычно ставили сумки и портфели. Гриша вымыл руки и полез в холодильник. Молока там не оказалось. Зато он нашёл лоток мясного фарша и выгреб целую пригоршню в свою синюю мисочку, в которую по утрам бабушка щедро накладывала ему ненавистный склизкий творог со сметаной. Сверху он вылил сырое яйцо. В одной книжке говорилось, что это лучшая еда для раненых кошек.
— Ешь, Рысь, ешь!
Глотала она торопливо и аккуратно. Гриша принёс пузырёк зелёнки и пакет ваты, но решил не трогать рану, пока кошка не поест. Может быть, подумал он, в неё швырнул камень здоровенный Витька из соседнего двора, который часто пулял металлическими скобками из рогатки в него самого, приговаривая с оттяжечкой:
«Ж-жид! Ж-жид!», а потом убегал от честной драки. Гриша просунул руку под стул и несколько раз погладил кошку.
Полечить ей рану он не успел. Дедушка с бабушкой явились в ту самую минуту, когда кошка, дочиста вылизав мисочку, со счастливым мурлыканьем тёрлась о ножки стула. Бедная, она решила, наверно, что её оставят здесь жить!
И началось. Несостоявшуюся Рысь шваброй выгнали за двери, хотя мальчик повторял, что она ранена; синюю мисочку тут же выбросили, за что Грише попало отдельно, а ему сначала мыли руки чуть ли не кипятком, потом протирали водкой, зачем-то обрезали ногти и объяснили, что он негодяй. Папа с мамой вечером добавили своё. Он отмалчивался и думал только о том, что кошка теперь считает его предателем.
После этого он стал брать с собой в школу бутерброды с докторской колбасой, от которой раньше всегда отказывался.
— Наконец-то полюбил колбасоньку! — радовалась мама. Она и не подозревала, что сын надеется найти кошку и покормить её «колбасонькой». Он высматривал Рысь по дороге в школу и из школы; искал и в своём дворе, и в соседнем, хотя мог наткнуться там на Витьку, и всё зря. Колбасу он в конце концов выкладывал на землю где-нибудь между двумя сараями, — пусть хоть другое бродячее животное поест, — а хлеб, давясь, съедал сам в подъезде.
Кошка так и не нашлась. Брать с собой колбасу Гриша потом перестал. Свистеть прекратил. И с тех пор быстро проходил через подъезд, чтобы не видеть пустой ниши под лестничным окном на первом этаже.
Тоненькая и длинная чёрная гусеница, похожая на кусок растрёпанного шнурка, прилепилась к стене подъезда — как раз над процарапанным в коричневой краске словом Рантомас. Дед обязательно раздавил бы её, сказала себе Лида. Как того навозника.
Лиде было лет пять, когда её привезли на лето в другой, маленький город к деду с бабушкой.
Как-то она увидела у них во дворе интересного жука, но едва присела его рассмотреть, как дед закричал:
«Это навозный! На нём микробы!» — и наступил на жука толстым ботинком. Под подошвой скрипнуло, захрустело, — Лиде даже показалось, что вскрикнуло.