14524.fb2 Журнал «День и ночь» 2009 № 5-6 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Журнал «День и ночь» 2009 № 5-6 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Как великая старуха Анна из распутинского «Последнего срока», учившая дочь, как «обвыть» её по-человечески, мы прощались с обречёнными сёлами, приговаривая: «Ой, ты, Кежма, родима матушка… Ой, ты, Едарма, Кеуль, Недокура…» Только уж не «на кого вы нас оставляете», а на кого мы бросаем вас, как неблагодарные дети своих матерей, надеясь после этого по-прежнему считаться людьми.

Геннадий глядел во все глаза, снимал, торопился ввязаться во все диалоги, выпрашивал по деревням старые фотографии, словно ощупывал каждый день и час и принимал их в сердце, где они становились какими-то ещё небывалыми страницами. Он вынашивал Книгу и слушал её движение в себе с любовью, волнением, тревогой. Он был печален и он был счастлив, если такое соединение возможно. Рождалось что-то необыкновенно значительное, совсем новое, не бывшее в мире. И его издательское сердце горело этой новизной, болью, тревогой и догадкой о совершенно сегодняшнем технологически едва рождающемся в новом времени книжным деланием. Каждый день был книгой, и он был автором, который мог на ходу уточнять «текст» жизни. И мы волновались, чувствуя это рождение и ещё не умея назвать его.

Мы расстались в Красноярске, договорившись на будущий год пройти остаток Ангары до Енисея, уже зная свои силы и свои возможности, уже предчувствуя, что мир можно если не образумить, то хоть задержать его падение. Я вернулся в Псков, чтобы начать обдумывать дневник поездки. Через день мне позвонил Сергей Элоян и, захлебнувшись слезами, сказал: «Гена умер».

Нельзя было даже закричать, чтобы понять это. Надо было только так же умереть. Мир не захотел останавливаться в своём падении. Он почувствовал врага в рождающейся книге, в силе восстающей жизни, в брошенном ею вызове.

Но участники поездки уже работают над маршрутом продолжения экспедиции. Лоции собраны, кинокамеры заряжены, перья очинены, сердце укреплено сознанием правоты и необходимости продолжения.

Издатель Сапронов продолжает своё святое человеческое дело. Теперь он издаёт Жизнь.

Блаженство и отрава

Пожилые чтения

Ага, вот значит, когда надо читать впервые или перечитывать лучшие книги — когда тебе самому столько лет, сколько автору в пору написания! Тогда вы слышите друг друга равенством лет, разностью опыта и «столетия на дворе» и лучше понимаете, что меняется в разные времена в человеке, кроме платья. В особенности, если это литература о таких «недвижных» в столетиях чувствах, как любовь и физическое влечение, которые мало считаются с политическими режимами и общественным устройством мира.

Тут и в поэзии мы легко соглашаем в сердце Катулла и Пушкина, Овидия и Тютчева, Сафо и Ахматову, и в драматургии шекспировские Ромео и Джульетта легко окликают рощинских Валентина и Валентину, и в прозе аббат Прево заводит Виктора Астафьева и «Манон Леско» переглядывается с «Пастухом и пастушкой», несмотря на страшную разность веков, строя и обстоятельств.

Тут за «мастерством» не спрячешься и временем не отговоришься. Тут тебе судья — открытое читательское сердце, которое в свой час обязательно переживает бунинское «блаженство жить, сладкую муку счастья и отраву любви», переживает единственно и всеобще и не оглядывается на авторитет гения, ибо влюблённый человек сам всегда гений.

Говорят, Гёте в старости писал эротические новеллы, но целомудренные наследники и сама добродетельная Германия закрыли эти сочинения, чтобы не повредить репутации национального поэта. Русское сердце отважнее, и мы не только не утаили бунинские «Тёмные аллеи», но почтили их титулом высших достижений русской прозы (М. Рощин в ЖЗЛовской книге о Бунине зовёт день выхода этой книги историческим, а самоё её великой). И Бунин, поди, тайно гордился, что «обошёл» старика Гёте.

Мы узнали эту книгу сравнительно поздно. Только с «оттепелью», уже в середине шестидесятых запрещённый в СССР за жёсткие «Окаянные дни» Бунин добрался до нас из эмигрантского далека. А «Тёмные аллеи» и в собрание сочинений протискивались с опаской. Время ещё было «аскетическое». И. конечно, мы прочитали их со стыдливой жадностью, смущаясь, и волнуясь, и почти не зная, как говорить об этом чтении. Было не до художественных оценок, не до тонкостей стиля. Только краснеть «удушливой волной» и уносить прочитанное как тайну.

Так «Аллеи» и жили потом счастливым воспоминанием юности, словно только ей и назначались и в ней были «прописаны». И как-то забывалось, что они писаны стариком, с которым нам странно было бы делить наше молодое безрассудство и чувственное нетерпение. В этом мнилось бы какое-то извращение, как во взаимоотношениях набоковских Гумберта и Лолиты.

И я, наткнувшись на «Тёмные аллеи» в поисках другой книги, неожиданно подумал, что перечитать их сейчас, очевидно, то же, что перечитать свои юные дневники, пылающие ужасом любви и ночной откровенности, когда ты всё уже пережил, окружился внуками и вооружился рассудительным знанием о началах и концах человека и мира. А потом любопытство пересилило: что же это было? Дай, думаю, загляну. Может, подряд-то и читать не надо. Разогну на первых случайных страницах, как при гадании, и сразу всё вспомню. А разогнул на «Дурочке», «Смарагде», «Антигоне» и «Музе» и отшатнулся.

Померещилось ледяное упражнение воображения. Померещилось: вот я вам покажу этих молодых животных, у которых весь мир тут — в жаркой, бесстыдной, не сознающей себя страсти. И потом это чувство уже не оставляло при перечитывании «Дубков», «Мадрида», «Кумы», даже (как жалко!) некогда пленявшей и зажигавшей сердце «Руси».

Будто умный, холодный Иван Алексеевич с кем-то считается, хочет от кого-то отстоять молодое животное в человеке. Или бросает вызов пуританскому времени, отстаивая самую живую и горячую часть жизни, где человек отодвигает ум для побеждающей природы. И радуется своей победительной силе, останавливаясь только перед самим любовным актом, в котором для него всегда чудилось «что-то таинственное и жуткое». Всегда уверенный в себе до деклараций «пером я владею, и над тем, что мной написано, комар носа не подточит», на этом пороге и он только руками разводил: «сколько ни пробовал — не получается. Или получается около». А «около» он не любил. И Александру Бахраху, из чьего дневника «Бунин в халате» я цитирую эти признания, признавался, что так же не получаются у него письма.

И я, успевший ожесточиться сердцем на его «холодные упражнения», словно он у меня что-то отнял, уже не удерживал своего разгорячившегося ума и пускался в самозащиту. А оттого и не выходят письма, Иван Алексеевич, что в них человек единственен, что тут он Господень и его не «обобщишь» и воображением не приручишь. Тут ведь (в «акте» и письме — простите мне это странное уподобление) — сама жизнь, самоё её сердце. И тут же выцеливаю из Бахраха ещё одно признание: «Начал рассказ о проститутке от первого лица. Как-то неловко писать». А отчего неловко-то? А оттого, что опять единственность жизни, это самое, всегда единственное «я» защищается, не сдаётся насилию обобщения. И бедная проститутка из хора «нарумяненных и набелённых блядчонок» воспротивилась своим отдельным живым миром его признанию «я умею только выдумывать». Бога в себе, реальность Его не уступила.

И как мысль ожесточилась, то тут уж мне стало казаться, что и весь замысел «Тёмных аллей» умозрителен и самоуверенное знание художника, что для него уже нет неподвластного, стало раздражать. И стали видеться срывы в форму, стало казаться, что многое «слишком написано». И красота стала казаться слишком яркой, подогретой старостью и оттого блестящей и ненавистной, как будто искусственной, (чуть не сказал «вставной»), как в осенних (писанных осенью) «Тане», «Зойке и Валерии», и даже в «Гале Ганской» и самом дорогом для самого Бунина, и его последующих читателей «Генрихе».

В том же дневнике Бахраха Иван Алексеевич однажды говорит: «Пора его сбросить с пьедестала, как говорит обо мне Шмелёв». Только улыбнёшься — вот, значит, и ты примкнул в этом желании к Шмелёву. И в чём-то поймёшь Ивана Сергеевича. Они с Буниным ещё недавно были близки, пока не пробежала между ними кошка Нобелевской премии, которой оба были соискатели и из-за которой наговорили друг о друге много несправедливого. Но, скорее всего, думаю, Шмелёв и без этого после «Тёмных аллей» зашатал бы «пьедестал-то». Он уже написал к той поре «Лето Господне» и «Богомолье», а в те же дни писал «Пути небесные», весь был в свете совсем не бунинской любви, и даже «обольщал» тогда свою «опоздавшую» возлюбленную не иначе, как рассказами о русской вечерне в деревенской церкви, о кадильном звоне хлебов в полях, и обнимал и понимал мир одной спасающей от ужаса жизни и изгнания молитвой. А тут — торжествующая молодая плоть и смущающая русское сердце чувственность (вон и Алданов — тоже из старых бунинских друзей — был уверен, что «этого не напечатают» и тайно хотел, чтобы не напечатали).

И разве они одни смущались откровенностью своего товарища? В. Н. Муромцева (жена И. А. Бунина) по свидетельству жившей в доме Г. Н. Кузнецовой (ах, как была запутана и горько, бессовестно мучительна и нехороша личная жизнь дома!) часто говорила в те дни: «Ян, около тебя точно бес какой-то стоит. Не греши».

Стоял, стоял бес, прописан был этот «странный гражданин» в Грассе и теснил Бога, распалял воображение не в одном Иване Алексеевиче (прочитать только воспоминания тех лет В. Н. Муромцевой, Г. Н. Кузнецовой, А. В. Бахраха, самого Ивана Алексеевича — хоть только страницы, посвященные Нобелевским дням так они встречались будто на взаимно оккупированной неприязнью территории).

Осенью (половина рассказов — М. Рощин звал их «гимнами» или «стихами» — написана в осени 38-го, 40-го, 43-го годов), несчастной грасской «болдинской осенью» воображение Ивана Алексеевича было особенно темно, словно и писалось всё ночью из тоски по свету. И всё в прозе как-то призрачно душно, сумеречно, грешно. Даже и безупречная стилистика нет-нет оступится. Похвалит Бахраху, как чудно может изъясняться русский человек о таком прозаическом предмете, как женский зад («сахарница», «хлебница», «усест»), а его потрясённый красотой девушки, возбуждённый ею герой рассказа «Речной трактир», засмотревшись на коленопреклонённую у алтаря незнакомку, увидит «тонкую талию, лиру зада и каблучки, уткнувшиеся в пол». Вот эта «лира зада» — она, может, по зрительному-то подобию и верна, но уж по звуку никак не «сахарница». И рассказ сразу потеряет чистоту. И ничего в этой растянувшейся на несколько лет осени, в героях не забывается молодым забвением, «недоумением счастья», а всё так и чувствует себя непреодолённым грехом.

Чужая ночь, да ещё (забыть ли, что ночь-то военная? — Франция под немцами) ищет забвения в других ночах и иных днях. «Бывают ночи — только лягу, в Россию поплывёт кровать», как писал молодой тайный соперник Ивана Алексеевича Сирин-Набоков. И Россия, выходит, молодая, горячая. Не бегства, не «окаянных дней», а какого-то степного яркого света, пылкой юности.

Вот ловлю себя на однообразии словаря — всё «пылкий», да «горячий», да «жадный», пока не вспомню, как часто православный человек молится об «отгнании разжжённых стрел лукавого», и как-то разом увижу высокую древность этой борьбы за человека, это страшное смешение святого и грешного. Великая Соломонова «Песнь песней» для нас метафора Господней любви, и мы славим её в общем своде Библии как благословение: «Крепка как смерть любовь и стрелы её — стрелы огненные». Но как же близки Соломоновым противоположные Давидовы «разжжённые стрелы лукавого». Словно из одного лука пущены, да в разные стороны — на воскресение и на погибель.

С каким сопротивлением прочитал я однажды в «Тайне святых» у русского эмигрантского богослова П. Иванова приговор всякому художественному творчеству: «Нет смысла надеяться на духовные начала в творчестве, на блёстки добра, света, истины, красоты, проницающие нашу культуру. Не удивительно: ведь мы пользуемся энергиями Духа Святаго и без Духа Святаго нет творчества. Но нет пользы телу церкви, глава которой Христос от нашего творчества, ибо мы несём энергии Духа Святаго на потребу ожившего чудовища, вскормленного самочинным человеческим творчеством». Словно всей литературе сказал: «Виновна!», позабыв, что в ней были и «Капитанская дочка», и «Братья Карамазовы», и «Война и мир», которые как раз и держит энергия Святаго Духа.

А вот тут, над страницами «Тёмных аллей», поневоле останавливаешься, чувствуя какой-то тревожный рубеж, границу искусства, за которой оно уже порывает с жизнью, изымается из целостного мира, проходя по ведомству одной своевольной литературы. Художник потому и вынужден расставаться с героями, убивать их, отдавать смерти («крепка как смерть любовь»), что боится вторжения жизни. Как там Пушкин моделировал будущее Ленского, если бы не дуэль: «В деревне счастлив и рогат, носил бы стёганый халат». О, это в жизни куда распространеннее романтических смертей, и именно вся полнота жизни (где и эротика, и безумие молодости — её естественная часть) в большинстве случаев и находит всему место в порядке мира. Сам контекст жизни и есть её оправдание и сбывшееся веление Господне.

Но художник не зря — Творец. Он берёт на себя смелость строить свои «контексты», враждебные «стёганым халатам», потому что для него жизнь кончается вместе с любовью. Но тогда он должен быть готов и к приговору П. Иванова, и к нашей самозащите. Мы помним, помним пушкинское требование судить художника по законам, им над собой поставленным, но уж позвольте и нам иметь какие-то законы, потому что только на пересечении их с законами художника и рождается читатель, и живёт книга. А иначе художник окажется навсегда прав и перестанет нуждаться в читателе, а читатель — в нём (что нам до независимого от нас правого в самом себе господина?)

Предчувствую, что бунинские читатели поставят мне «в строку» это привлечение П. Иванова. Про церковь, говоря о «Тёмных аллеях» никто ни гу-гу. Вроде — при чём тут это? Но когда утром и на ночь прочитаешь про «разжжённые стрелы лукавого», то и какую-то фразу не допишешь. И шмелевское посягательство на «пьедестал» поймёшь.

В «Окаянных дня» Иван Алексеевич вспоминал, что в Одессе нет-нет заглядывал в церковь, спасаясь от безумия дня, и с удивлением отмечал, что «люди той среды, к которой принадлежу, бывали в церкви только на похоронах». Не знаю почему, я часто думал об этом при чтении «Тёмных аллей», и когда наткнулся на мысль П. Иванова, словно порезался об неё — тут есть обо что порезаться, если в главе «вероисповедание» мы пишем сегодня (большинство из нас) «православие».

Александр Архангельский написал однажды, что в «Тёмных аллеях» Бунин хотел спрятаться от скуки и путаной тесноты грасской жизни, да и от самой истории (навидался войн и революций) в «эстетическую теплицу», уходя «погасить свет в том, что было ему родной литературой». А Бахрах был уверен, что «Тёмные аллеи» — это самозащита от «поглощения себя в ничто», которого боялся Толстой и которого так же, если не более, боялся и сам Иван Алексеевич, любивший свою подтянутую молодость, своё крепкое тело, свою поджарую красоту. Это правда — и про «теплицу», и про самозащиту.

Можно представить, как он выходил к «семье» (никак без кавычек не обойтись) с новым рассказом и с вызовом читал его. Не думаю, что тут было только любование силой («комар носа не подточит»). Или соревнование с коллегами (ведь рядом работали Шмелёв, Алданов, Зайцев, Сирин — целая хрестоматия!). Но и то, что чуткая Г. Н. Кузнецова назвала «дерзостью отчаяния». Были, были и «дерзость», и «отчаяние». И было прощание с юностью, и ужас старости, и высокая человеческая молитва блаженного Августина: «Господи, пошли мне целомудрие, но попозже, попозже, Господи!» (разве что у блаженного Августина она выкрикнулась в молодости и была трогательна и прекрасна, а тут — в старости и в уже проступающей жалкости — «смешон и ветреный старик, смешон и юноша степенный» — так, кажется, у Пушкина?). Был ужас отставания ещё молодого сердца и ума от возраста тела, когда молодая красота мучает и кажется вызовом именно тебе. А он ответным вызовом соблазнял читательниц воображением, пьянящим словом, не замечая, что для читателей его прелестные героини — святые и бесстыдные — тоже только высохшие цветы между страниц, навсегда оставленная родина. А новая юность смеётся другому и только улыбается чувственности фантазии художника: какой милый старик!

Он ведь и в Россию, когда замаячила возможность возвращения, оттого и боялся вернуться, что страшился увидеть «старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то…), кладбище всего, чем жил». Словно обмануть себя хотел молодостью и тем, что старость «женщин, с которыми когда-то». не коснулась его и они там тоже всё молоды и горячи и ещё пересекутся в тёмных аллеях. Всем нам хочется обмануть время, ускользнуть из-под его холодной власти.

Но это я всё об осени и об осенних, так омрачивших сердце и так далеко заведших его «стихах» «Тёмных аллей» так долго говорил. А ведь была ещё весна! Весенние «гимны»! И как же мы, оказывается, зависим от матушки-природы! Даже если это ещё и не рассказы, а только вспышки, как «Камарг» или «В одной знакомой улице», то и там весна и полёт, а уж когда всё сердце на воле, то…

Прочтите-ка «Натали»! Задохнётесь! Кажется, художник не может дождаться утра, чтобы скорее опять за стол. Кузнецова говорит, что часто Иван Алексеевич писал, запершись на ключ. Уж «Натали» — так точно запершись. Словно счастье работы могло быть разрушено неосторожным словом, бытовым вопросом, даже чьим-то кашлем внизу. Такая потаённая горячность, подлинный ужас любви, наэлектризованный воздух, будто перед молодой тютчевской грозой. Так что и чтение следом становится так же горячечно и чуть стыдно, словно и ты изменяешь себе и своей юности и не знаешь, как вернуть её, и, как бывает во сне, неожиданно застаёшь себя в слезах.

У великого итальянца Джованни ди Лампедуза в романе «Гепард» старого героя, который всю книгу держит и дом, и сам порядок старого выверенного мира, уводит из жизни последним видением молодая возлюбленная — всегда молодая, всегда возлюбленная, которая суждена всем, а встречается единицам. Как когда-то Вячеслав Иванов выговаривал молодому поэту, признавшемуся, что ещё не любил: «Не любил он! Как будто это даётся каждому. Это всё равно, что сказать — я ещё не был королём!»

Вот и тут вечное несбывшееся сияет молодым светом, и ты благословляешь человеческое слово, которое может одарить тебя несбывшимся, заставить пережить его со счастливым страданием. Он мог бы и не подписывать, что рассказ написан в апреле — мы бы сами увидели по слову, которое (каждое!) на просвет оказывается «с косточкой», с семечком общего смысла и общей любви.

А выше, прекраснее, светлее, нежнее (хотя уж куда!) окажется «Чистый понедельник», чья весна печальна, как может быть печальна только русская весна перед Пасхой, когда всё нальётся предчувствием утраты и спасения (так страшно соединятся два эти чувства) и когда сам воздух наполнится тревогой и светом. И ты после рассказа, когда придётся увидеть нестеровский «Великий постриг», будешь смотреть его словно отдельно от всех, будто знаешь какую-то тайну, которую так и унесёшь с собой, чтобы не повредить неосторожным словом. И как естественно вырвалось у него после этого рассказа Господне имя, ибо подлинно Он был рядом: «Благодарю Бога, что он дал мне возможность написать „Чистый понедельник“».

…Я забываюсь над раскрытыми «Тёмными аллеями» и, когда приходит ночь, вдруг вижу в тёмном оконном стекле дачки, что я сам старик, хотя стекло милосердно и ещё можно разглядеть себя там, за отражением, молодым. И тихо откладываю книгу. Теперь уже навсегда. Нет, и милосердное стекло не вернёт юности. Но она была, была! Я только что пережил её захлёбывающееся счастье и невыносимую горечь, её невозвратный, но и никуда не девавшийся свет. Разве что пережил с меньшей остротой, уже естественной осмотрительностью и сознанием лет, потому что в отличие от автора не знал изгнания, всегда жил дома и Родина матерински выравнивала сердце своим вечным порядком и не давала потерять себя в воображении.

Время торопится переменить нас и как будто много успевает в этом, но оно напрасно уверено в своём всевластии. Придёт новый день, и новый читатель откроет «Тёмные аллеи», и, сколько бы ему ни было лет, он опять вздрогнет и будет ревниво и лично (всегда ревниво и всегда лично) вслушиваться в немеркнущее русской слово и своё сердце и видеть, что они — одно.

ДиН юбилейНина ШалыгинаОжидание

В ноябре 2009 года исполнилось 75 лет со дня рождения Нины Александровны Шалыгиной, известной красноярской писательницы, публициста и поэта, человека нелёгкой судьбы и удивительного личного мужества. От всей души поздравляем Нину Александровну с днём рождения и посвящаем эту публикацию её славному юбилею!

Редакция «ДиН»

Судный день

Мало кому известно, что в исключительных случаях Создатель наделяет Ангела Смерти правом изменять начертанное Судьбой…

Ангел, такой же древний, как этот Мир, у одних вызывающий ужас, а у других — надежду на избавление от мук, тихо скользил над Миром, в котором всё было относительно спокойно, что бывает очень не часто. Ещё не врезались в небоскрёбы Америки самолёты Бен Ладена, ещё живые моряки последнего отсека атомохода «Курск» на дне Баренцева моря ждали, когда их поднимут на поверхность. Надежда, как известно, умирает последней… Над всем пространством Северного полушария планеты Земля сияло солнце, а значит, никто не замерзал в неотапливаемых квартирах. В общем, срочной работы почти не было.

В этот летний день Ангел пролетал над старым сибирским городом Красноярском, в районе Славянского базара, что разместился справа от Копыловского моста. Глянул в замусоренный подъезд дома номер 10 «а», из которого получил сигнал, и увидел разъярённое лицо Грузчика, а в его руке — самопальное устройство, способное убивать.

Грузчик задумал расправиться с дворовой собакой по имени Фани, которую недавно, как помнил Чёрный Ангел, забил почти до смерти. Прежде бессчётное число раз эта собака, любимица здешней детворы, и опустившийся Грузчик сталкивались нос к носу. Точнее, зубы собаки — с худыми лодыжками человека. А палки и колья в руках человека — со спиной и боками собаки. Пёс, подкрадываясь сзади, хватал своего врага зубами, и не успевали зажить рубцы от прежних укусов, как появлялись новые. Они гноились. К врачам пострадавший не обращался — не имел страхового полиса, да и негде было отмыть ноги и выстирать заскорузлые, стоячие, как столбы, штаны, издающие непереносимое амбре.

Грузчик ещё прошлым летом первым начал борьбу с псами, занявшими, как он считал, его законное место под солнцем. Так же люто он ненавидел бомжей, и только чувство страха перед законом удерживало его от расправы над ними.

В ходе войны с Фани вояка сначала обходился подручным материалом, но потом стал мастерить самодельное огнестрельное оружие, самопал — нечто среднее между авторучкой и медной трубкой от какой-то машины. Смертоносная самоделка наконец-то была готова. Курок, сделанный из старого шпингалета, был взведён. Время пошло…

Грузчик уже подбежал к входной двери подъезда, держа в вытянутой руке наготове орудие убийства, а пёс Фани играл с детьми на крыльце по ту сторону этой тонюсенькой фанерной входной двери с напрочь выбитыми стёклами. Грузчика и играющих с собакой детей разделяла только хлипкая фанерка, вставленная взамен давно выбитого стекла.

Ангел Смерти срочно запросил Создателя, кто должен уйти из жизни: бродячий пёс с женским именем Фани или спившийся тридцатилетний Грузчик, так называемый бомж, точнее, «бич» — бывший интеллигентный человек. Счёт пошёл на миллисекунды.

Пёс с женским именем Фани(предыстория)

Он родился в бурьяне, на развалинах человеческого жилища, где когда-то при добротном, хозяйском доме жила его мать — рыжая дворняжка Альма. В ту далёкую пору она была счастлива: у неё имелась тёплая будка. Хозяин не давал в обиду, не обижал её щенков, хлебом кормил досыта. А она честно несла сторожевую службу на подворье.

Однажды хозяин, избегая смотреть собаке в глаза, отвязал её от цепи, сняв даже спасительный ошейник, и куда-то исчез. Дом снесли. А собака ещё несколько лет охраняла развалины. Хозяин так и не появился. На месте дома вырос высоченный бурьян, в который каждый вечер рабочие после закрытия рынка, выросшего по соседству, бросали мусор. В собачье гнездо летели бутылки и палки. Альма была вынуждена оставить свой пост.