14531.fb2 Журнал "Юность", 1973, №3 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Журнал "Юность", 1973, №3 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Поговорим о прочитанном

В. СОКОЛОВНЕ ПРОСТО ЛЮБОВЬ,

или рабочая тема в современной прозе

1

Есть у Николая Воронова повесть «Не первая любовь». Едва ли она относится к числу лучших, самых запоминающихся его произведений — скорее её можно назвать «проходной», из тех, что пишутся где-то на перепутье, на перекрестке размышлений, когда подводится итог тому, что писал вчера, и ищется что-то новое, принципиально важное, то следующее, что станет для тебя главным и характёрным завтра.

В такую минуту трудно бывает строго и последовательно сложить мысли (или, как принято это называть в литературоведении, «выстроить сюжет») — они разбегаются, не цепляются одна за другую, и поэтому то, что выходит из-под пера в эту пору, важно и интересно больше тебе самому, чем читателю.

Впрочем, для внимательного читателя, уже почувствовавшего слабость и незавершенность такого повествования, остается при этом свой, особый интерес: о чем же размышляет автор наедине с собой?

Вот о чем:

«Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей».

У жизни, которую Николаю Воронову «хочется осмысливать», есть точный, повторяющийся адрес— это Железнодольск, город уральских металлургов, жизнь в котором на его глазах за четыре десятилетия прошла немалый путь — от захолустного поселка барачного типа до крупнейшего рабочего центра.

И хотя он знает эту жизнь доподлинно, впитал её с молоком матери, ему и сегодня важнее, желаннее всего «распутывать клубки сложностей». Чем чаще он распутывает эти с детства знакомые ему клубки, тем больше обнаруживается новых, ещё интереснее и сложнее прежних. Так уже много лет Воронов не расстается со своей «железнодольской», уральской, рабочей темой.

— Так это же прекрасно! — скажете вы. — Рабочая тема — именинница в литературе. У нее сегодня сотни и сотни новых поклонников. И, стало быть, писатель-уралец оказался на самом гребне нынешней волны…

Не говорите этих восторженных слов Николаю Воронову. Услышав или прочитав нечто подобное, он обижается. Всерьёз и надолго. Для него не существует «повышенного» или «пониженного» интереса к рабочей теме — он у него постоянный, не подверженный поветриям, прочный и трудный. И не просто к «рабочей теме», а к близким, до боли близким людям.

«Как интересно идти среди толпы! Кто этот старик с алюминиево-седыми под ушанкой висками? Не отгадаю, кем он работал: учителем, химиком, мастером домны, — но только вижу по тому, как он пристукивает кизиловую трость к линолеуму, что он был тверд в своей вере». (Признание это из той же повести-размышления «Не первая любовь», как и эти вот строки: «Как бы я хотел превратиться в реку. Я бы отражал только то, что, меняясь во времени, глядится в мои воды, и тогда бы прошлое не могло отражаться в Моёй душе, и я бы забыл его, и оно бы не возникало за мной зовом, которому нет конца».)

Писательская любовь отливается в слове. И дело, разумеется, не в количестве прямых заверений и клятв. Задумайтесь на минуту, чем более всего «деревенская проза» последних лет убедила нас в своей любви к родной земле, к её труженику-современнику? Уж, конечно, не тем, что была полна одних счастливых вздохов и восторгов — нигде, пожалуй, не возникало, не обсуждалось столько горьких, трудных проблем и судеб, как на её страницах.

Но когда участникам этих горячих, разноголосых обсуждений дорога каждая краска, каждый штрих взволновавшей их жизни, когда в «Деревенском дневнике» Ефима Дороша или в рассказах Василия Белова за всеми этими нелегкими спорами и делами вы различаете шорохи трав, запахи утренней реки, непохожесть каждого человеческого голоса — вы без подсказок понимаете, что спорят и судят они о самом близком, о самом любимом.

Творчество Н. Воронова никак не отнесешь к нынешней «деревенской прозе», но его взаимоотношения со своими героями и своим жизненным материалом ближе всего именно к такой, не прямо высказанной, хитроватой и мудрой, «крестьянской» любви. Юность в Железнодольске была совсем не сладкой — мы это знаем по недавнему роману Н. Воронова, подробно и зримо воссоздавшему то суровое время первых пятилеток, время «мужичьей стройки» металлургического гиганта на Урале. Но и тогда уже вместе с тяготами неустроенной, полуголодной жизни открывались, западали в любопытствующую мальчишескую душу краски и запахи рождающегося, огнедышащего металла — те самые краски, звуки и запахи, которыми до краев наполнены сегодняшние строки вороновских рассказов и повестей.

С понятием «индустриальный пейзаж» по традиции связывается только одна краска — серая. Воронов решительно отвергает эти старые понятия и представления. И не потому, что он отчаянный романтик и хочет хотя бы чем-то скрасить унылую, силикатную внешность заводского производства — просто воздух и стены рабочего поселка говорят ему не меньше, чем мещерские леса Паустовскому или скудные архангельские косогоры Федору Абрамову. Здесь он видит и слышит то, чего не замечают обыкновенные глаза и уши. Старая, «сельская» литература приучила нас не удивляться тому, что колокольный звон может быть «малиновым» — в одном из вороновских рассказов дочь железнодорожника Надя умеет различать по цвету гудки паровозов: «Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в её представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…»

В хмурый день смерти Серго Орджоникидзе это цветастое многоголосие морозного утра в железнодорожном поселке пропадет, сникнет (хоть и «день был погож»): «ещё загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковые: черные». Зато когда в самую тяжелую пору войны Надя переступит порог ремесленного училища (сам Коля Воронов в ту пору тоже был ремесленником), станет к станку в «группе щитовых» (Воронов работал электрощитовым доменной подстанции) и научится «обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила», она узнает и запомнит для себя «цвета побежалости стали: блекло-желтый, яркооранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный»! Много раз перечитывая эти строки рассказа, я не сразу понял, о какой такой «побежалости» речь, а писатель нигде — ни до, ни после — не помог, не облегчил мяе читательскую задачу: представить эту «бегающую сталь» воочию. Он слишком уважает нас, читателей, чтобы растолковывать принятый в технике термин и объяснять то, что заметила и поняла его юная героиня. Да и почему (наверно, так думает Воронов) никому нынче не приходит в голову разъяснять, отчего и как переливаются красками река, лес, утреннее небо, пока подымается солнце… А тут ведь за тысячами станков и у тысяч Надь тысячу раз в день повторяется эта самая «побежалость стали» — не красивая выдумка и вовсе не случайный набор оттенков. Это всего лишь последовательно проведенная, элементарная трудовая операция! Только труд этот мы привыкли обозначать привычным набором остывших, потерявших связь с чувствами, служебных выражений: обработка, шабровка, закалка, — а Надя возвращает своему труду краски изначального, естественного восприятия жизни. Можно было бы и не перечислять по отдельности, не уточнять оттенки, свести все к формуле сухой и краткой — «все цвета спектра», — но откуда бы тогда взяться тому счастливому чувству превосходства, с которым открывшая эти краски в своем простейшем деле Надя, обыкновенная ремесленница, смотрела теперь на сверстников-школьников: «Разве они знают, когда режешь железо, то пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином?»

Да, она умеет не только вертеть в уме детский калейдоскоп, придумывая окраску гудкам отцовского паровоза, и не только, едва дотягиваясь до первого в жизни станка, крутить на нем железную болванку, шабрить или закалять зубило — она, дочь лесистого Урала, не забыла и запах муравейника, она, дочь войны, хорошо помнит, как пахнет сахарин.

Производство, грохот машин и холод металла не способны подавить и обесцветить Надину жизнь, наоборот, на каждом шагу эта рабочая девчонка находит все больше и больше пищи для жадного, пытливого ума и сердца. Рабочий поселок для нее не только отцовское наследство, привязанность к семье, первая остановка на пути в «большую жизнь». Он сам большая жизнь во всей её многокрасочности, достаточно большая, чтобы не переставать в ней удивляться, волноваться, открывать и любить. А начиналось все, как помните, с «маслянисто-черных, красноколесых, отпыхивающихся дымом и паром машин» и их разноцветных гудков…

Уму и сердцу героя вороновских рассказов не меньше, чем кому-либо другому, знакомы и дороги красота наших берез, прохлада лесного ключа, щемящая грусть осенней нивы — все то, чем так богаты привычные пейзажи старой и новой нашей прозы. И Воронов, хорошо знавший и горячо любивший Константина Паустовского (но никогда не подражавший проникновенному и «тихому» голосу своего учителя), может при случае вспоминать: «Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избела-голубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да ещё мягко белеют из травы ландыши. Да ещё медленно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да ещё курлыканье ключа».

Однако тому же вороновскому герою не менее близки и дороги свои, сугубо «железнодольские» краски и тот современный, бурно меняющийся промышленный пейзаж, у которого нет ещё в нынешней литературе, не нашлось пока «своего Паустовского». Такой, к примеру:

«…Я представила трансформаторы под дождем, синее трескучее свечение… представила медногубые автоматы постоянного тока, литой — так он плотен — гул моторгенераторов, забористый воздух аккумуляторной, уставленной банками тяжелого зеленого стекла».

Зго ведь надо узнать на вкус кисловатые «губы» автомата, пережить и почувствовать воздух аккумуляторной, чтобы решительно и полемично в наш век литературных увлечений «деревенской тишиной» и жизнью на природе (увлечений, в которых кое-кто из художников ищет спасения от холодности и механистичности, увы, существующих ещё «производственных романов») со всей определенностью заявить об иной красоте, об иных радостях для души: «В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие».

Значит, с горькими думами и сердечными радостями не обязательно бежать на луг или бродить вечерней зарей по речному откосу? Значит, всё-таки есть своя душа, своя поэзия, своя нравственная сила в лязге железа, в гудках и дымах металлургического гиганта, в конвейерном ритме заводского цеха?

Есть, утверждает Николай Воронов. И если заметить это нам удается реже, чем проникнуться красотой и чистотой окружающей природы, то виной тому не только традиционная «настроенность» наших чувств и ограниченность представлений о современной технике — ведь и автора «железнодольских» повестей и рассказов интересует прежде всего не сама техника и даже не сама «заводская тема». Нынешний характёр современного героя шире, богаче вчерашних, традиционных представлений о нем — вот что заставляет Воронова снова и снова возвращаться в свой литературный Железнодольск.

2

Разумеется, любовь к современному городскому и заводскому человеку, рабочему характеру не открытие и не монополия одного Воронова. Сотни старых и новых произведений на эту тему проникнуты не менее искренней и трепетной любовью к герою дня. Только при всей своей восторженности это часто ещё не подлинная страсть, а первая влюбленность — пылкая, горячая, но поверхностная, без достаточного интереса и проникновения к нравственным корням и сокам изображаемой жизни. Отсюда и удручающая серость, монотонность, разрыв между интересным делом и скучным словом «заводских» героев на страницах многих из эгих книг.

Любовь должна быть с кулаками… Это утверждение особенно справедливо по отношению к человеку труда — хозяину всей нашей жизни. Он ещё достаточно нов, нов во всем — в своих чувствах и мыслях, во взаимоотношениях, в подходе к преобразованию действительности. А новаторство проявляет, утверждает себя в «любви с кулаками» — вот почему такая любовь одинаково необходима, характерна и для человека труда и для тех, кто изображает его в искусстве. Уважение к нему, его труду и месту в обществе не терпит любви созерцательной, будь она самой восторженной или мечтательно-элегической. В этом смысле вся предыдущая, горьковская традиция изображения рабочего характера — от машиниста Нила и Павла Власова до «Инженера» Крымова и «Искателей» Гранина — не утеряла и сегодня своей поучительности.

К пониманию глубины, многослойности рабочего характёра Н. Воронов движется постепенно. Не случайно добрая половина написанных им сюжетов начинается с детских лет главного героя. Это не только «страна собственного детства» — это ещё и желание подвести читателя к постижению новых для него проблем и психологических ситуаций последовательно, начиная с элементарных, «детских» вопросов. Для меня такой первой ступенькой в знакомстве с вороновским Железнодольском стал рассказ «Кормилец». Сердечная, дружная семья Платоновых — Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны, их уютный, рубленый домик с голубыми ставнями в рабочем поселке металлургического завода. Все в нем полно ещё прочной, бесхитростной домовитости 30-х годов: отцовский самодельный сундучок с замком, поющим на разные голоса; этажерка, заставленная детскими книжками; шкатулка с наклеенной на крышке картинкой: Чапаев в черной бурке летит на коне.

«В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза».

Растет у Платоновых Петька, умнеет — и теперь уже видит и слышит то, чего раньше не замечал. Слышит, как, уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорит: «Ну, сынок, я пошёл деньги для тебя зарабатывать». Видит, как «отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает.

Его голова сползает с подушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе. Анисья Федоровна садится на край койки, прислоняет к груди мужа ладонь, слушает, как бьется его сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на её щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой».

Отец Петьки работал люковым, шуровал в брезентовой робе где-то там, на самом верху коксовых печей, и мечтательному подростку эта ежедневная игра с огнем казалась чем-то чертовски завлекательным и возвышенным, как непонятные слова «бункер» и «планир». Но вот однажды Петька с другом прокрался к самой домне и увидел люкового.

«Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все ещё отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Сквозь куртку остро проступали лопатки. Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками. Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца обожжет, и чуть не закричал от тревоги, но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку.

Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца».

Реальность и мальчишеские представления о заводском труде, об отцовской профессии настолько разошлись между собой, что Петьке и хочется и страшно узнать, увидеть отца на его обычном, рабочем месте. И всё-таки это он, его отец. «Он устало закрыл черные веки, мгновение постоял так, видимо, отдыхал, а когда разомкнул их и наткнулся взглядом на сына, точно спрашивая самого себя, промолвил:

— Петька, что ли?.. — Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:

— Тут вот я и тружусь, сынок».

Сцена написана сурово и беспощадно, во всей подлинности тех времен и того завода (нынче ушла в небытие сама профессия люкового). Но каков же психологический итог такого прозрения Петьки — полное разочарование в отцовском деле и вообще в красиво сочиненной юностью «романтике труда»?

Вовсе нет. Петькина любовь к отцу и его делу просто поумнела, повзрослела: «С этого дня Петька ещё больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам».

Выросший Петр становится инженером и возвращается на завод, на экспериментальный участок, чтобы попытаться там, где это возможно, избавить людей от ежедневных, жестоких и вредных, хоть и красивых с виду схваток с огнем. Впечатления и краски заводского детства для него не померкли, он легко обнаруживает их и сегодня, различая при этом глубокий, сокровенный смысл в давно знакомой картине: «Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глазел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми грачиной черноты столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его».

Когда-то вот так же яростно и нетерпеливо писал молодой Шолохов о неоправданных восторгах перед степным ковылем — травой бесполезной, горькой и вредной людям, но упорно воспеваемой и перепеваемой в литературе за свою внешнюю красивость.

К истинной — внутренней, а не внешней — цене красот и поэтичности заводского труда, городского пейзажа, судьбы рабочего человека устремлен сегодня и герой лучших вороновских рассказов. И крепнущее с годами знание этой жизни и этого героя — «своего Железнодольска» ничуть не мешает прежней любви и устремленности писателя, а, наоборот, делает её реальнее.

3

Он, вороновский рабочий парень с Урала, склонен больше судить о людях не по словам, а по поступкам. «В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характёра не хватает».

Ему глубоко чуждо и противно то, что ещё на заре Советской власти, в пору её первых побед и успехов, Ленин окрестил словом «комчванство».

Стыдно и горько ему, когда сегодня, пятьдесят лет спустя, среди равных и полноправных хозяев своего, пролетарского государства он встретит вдруг на новом проспекте Металлургов такого чванливого хозяйчика и гуляку, некоего Мацвая, казначея завкомовской кассы взаимопомощи: «Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях:

«Мы, рабочий класс…» Идейного из себя изображает, патриота. Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить… Как их искоренять, Мацваев?»

Не меньше оскорбляет и возмущает его и всякое иное фанфаронство — например, расплодившиеся ныне «творения» на «рабочую тему» в монументальной живописи и архитектуре новостроек:

«Фрески были египтянистые. Рабочие, вышиной в стену, держась за пику для пробивания летки, стояли перед домнами. Археологическим величием повеяло на меня от изображений рабочих. А я-то и не догадывался о том, что у всех у нас, живущих теперь, есть свое выражение величия, да и вообще любых человеческих свойств. Вон оно как! Оказывается, эпоху можно узнавать по лицам и осанке.

Так что же те, которые расписывали эту стену, они не чувствуют нашей непохожести и того, что наше рабочее величие состоит в отсутствии внешнего величия?»

И с добродушной хитрецой человека, уважающего чужой труд и более всего боящегося оказаться в позе строгого нравоучителя, вороновский герой заканчивает свое размышление улыбкой: «Куда ни шло, сливать надменность фараонов с надменностью бюрократов. Да и то — у тех она царственно естественная, дарованная строем отношений и незыблемостью тысячелетней власти, а у этих напыженная, брезгливо-тупая, пакостническая. Нас-то уж ни с какого боку нельзя припутывать к фараонам, ни с какого боку».

Совсем по-иному улыбается и грустит вороновский герой по поводу «куржака» — того инея, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но ещё робкую, неразвитую, невоспитанную — к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение и дружба. Витамины, микробы и любовь выдумали». Ей нравятся наши фильмы про разведчиков и не нравится зарубежная картина «Марти», поскольку «там устраивает личную жизнь американский мясник». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен её недельным отсутствием — Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет — и распушила его во всю ивановскую. Ревность — пережиток капитализма, да? Ты не хохочи. Так учитель истории объяснял».

Точные детали, характёрный говорок нужны писателю не для коллекции и не для демонстрации своей наблюдательности — ведь и это все имеет саМоё непосредственное отношение к современному рабочему характёру в одной из его разновидностей.

Деловая девчонка, ловко и без видимого труда освоившая новейшую профессию, непростую аппаратуру и не познавшая толком извечную азбуку сердца, полноту и неповторимость человеческого чувства — сколько их, таких «деловых девчонок» (да и «молодых специалистов» мужского пола) на нынешних, сверкающих стеклом и бетоном, ультрасовременных объектах всесоюзного, республиканского и местного значения! Нарастающие заботы их образования не могут и не должны подменять или отодвигать на второй план развитие их чувств, их нравственности и духовности. А что такое раскрывшаяся, проснувшаяся душа такой вот, незаметной в бурлящих событиях большой стройки, обыкновенной девушки Симы из рабочего общежития, каким красивым и тонким бывает в минуту счастья такой «радостный человек», про это Николай Воронов сумел рассказать давно в одном из лучших своих сочинений ранней поры, «Кассирша».

Рассказу этому без малого двадцать лет: я хорошо юмню, что появился он почти одновременно со знаменитыми «Дождями» Сергея Антонова. Схожие сюжеты: «маленький человек на большой стройке», у Антонова — секретарша, тут — кассирша. Но и на фоне крупной удачи опытного новеллиста свежий, своеобразный голос молодого уральского рассказчика не потерялся, запомнился и сразу обратил на себя внимание.

В «Кассирше» не было ещё «красноколесых машин» и дверца раскаленной печи не становилась «арбузно-алой» — начинающий поэт рабочего характера не дерзал тогда на подобные, весьма показательные для него впоследствии новации в эпитетах.

Но сам характёр во всей своей не опознанной раньше, скрытой романтике «будничного труда» уже был. И вырастал, раскрывался на удивление тонко и точно… Он начинался в упорстве старшего бухгалтера Сидора Ильича, так и не отпустившего Симу из опостылевшей ей кассы, на окошке которой местные весельчаки начертали: «При коммунизме кассиров не будет»; он развивался через служебные споры с напудренной и тонко благоухающей кассиршей правобережья Вельской, которая не понимала, зачем в день зарплаты возвращаться на стройку сквозь пургу и стихию с кучей денег в рюкзаке, если «мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики»; и он торжествовал в нешуточных переживаниях и приключениях с парнем-экскаваторщиком, оказавшимся случайным попутчиком Симы на этой темной и вьюжной «дороге долга», торжествовал и в буре чувств, открывшихся и заполонивших Симу, и в той привычной строгости, с которой она теперь, скрывая от чужих глаз свою новую радость, распахнула в тот день кассу: «Только не напирайте. Все до одного получите».

Переживаний и мыслей в «Кассирше» больше, чем слов, — жестко отобранные фразы как бы сдерживают этот внутренний напор ума и сердца. Не всегда потом Н. Воронов бывал столь строг и беспощаден в своем отборе слов — и тогда появлялось «врачующее очарование» природы с вовсе уж заемным «шелковистым шелестом тростников», банальной «заветной целью» и слишком красивыми «тяготами пути», «мглой безнадежности». Более оправданы его откровенные, часто резкие и непривычные на слух стилистические изыски в поэтике индустриального труда и пейзажа, хотя и здесь не обходится без явных излишеств, вроде такого, например: началась гроза, и в небе «вскоре металлически загрохотало»— но этого автору кажется недостаточным, и он в следующей фразе натужно, надуманно изобретает неистовство грома, похожее «на то, будто раскатываешь трубы тоннельного сечения».

Ясна и последовательна целеустремленность Воронова к принципиально новым словосочетаниям, к новой стилистике и метафорам, к ассоциациям городским, заводским, не «земляным», а «металлическим», но во всем этом нельзя терять чувства меры.

Одно дело — поднять механический паровозный гудок до всех оттенков живой природы, и совсем другое — свести «живую» грозу к узкопрагматическому, служебному грохоту «труб тоннельного сечения». Эти лабораторные «придумки», за которыми, как за искусными, автоматическими шторками чувствуется уже не живой глаз, а объектив фотоаппарата, особенно ощутимы там, где необычные, «сложносочиненные» эпитеты и метафоры нанизываются друг на друга в одной фразе, в одном описании — их открытое, молниеносное свечение таково, что оно с неизбежностью требует и смыслового акцента в той же точке с обязательными расслаблением и паузой после себя. Иначе точный в своей многоплановости образ рассыпается, как разбитый калейдоскоп.

Стилистические, ритмические, словарные поиски Н. Воронова не во всем и не всегда удачны, но даже в своих заблуждениях они мне куда приятней, чем та гладкая, голубоватая и обезжиренная, как снятое молоко, проза, с помощью которой нередко ещё создаются и печатаются сочинения на «рабочую тему».

Может, поэтому критика редко упрекала Воронова за избыточную яркость его изобразительных средств, чаще находили у него излишнее сгущение красок, — скажем, неоправданное пристрастие к «барачному периоду» в жизни его излюбленных героев. Я думаю, в спорах на этот счет много объясняет и проясняет повесть «Голубиная охота».

Это снова о детстве, причем как раз о довоенном детстве, в бараках 30-х годов. Здесь ещё почти нет дыхания большого завода (он только подымался, строился), да и сюжет весь повернут не к заводской молодежи и даже не к строителям, а к поселковым голубятникам. Один, далеко не самый важный уголок тогдашнего быта и жизни. Жизни трудной, небогатой на развлечения и радости? Да, несомненно.

Каждый рубль, каждая горстка пшена на учете, а тут ещё и безотцовщина и безжалостные законы улицы, местного базара. Значит, детство горькое, невеселое? А вот этого как раз и не скажешь, прочтя «Голубиную охоту». Конечно, гонять и обменивать голубей — дело не саМоё стоящее в воспитании подростков, по нынешним временам и в их возрасте можно найти занятие куда поинтереснее.

А жить, расти, постигать сложность человеческих взаимоотношений, находить красоту в окружающем мире им приходилось именно тогда и именно там, где застало их детство. СаМоё удивительное, что удалось доказать и показать Н. Воронову в этом бесхитростном «барачном» сюжете, — это то, что они всё-таки находили красоту и вырастали в достойных людей, получая и в тогдашнем рабочем поселке свои первые жизненные уроки и свои первые радости, в том числе на захватившей их «голубиной охоте». И поди потом проследи и высчитай, откуда так запомнились и пришлись по душе озорному ремесленнику все цвета «побежалости стали» — не от этого ли разноцветья его любимых дутышей и турманов? И когда он понял истинную цену хлеба, получаемого по карточкам, — не тогда ли, когда вывел для себя:

«Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка»? Невелик урок, но разве бесполезен он для надвигавшихся испытаний войны да и вообще как первый урок осознанной справедливости?.. В нехитрых забавах и заботах «товарищей по голубиной охоте» тоже складывалась, находила себя личность будущего вороновского героя, она уже формировалась по законам родного поселка, по нормам рабочей морали. И потом не раз ещё мы заметим и отметим эти особые нормы взаимовыручки, дельного участия, деликатного, молчаливого поступка — и в «Спасителях», и в «Побеге», и в «Золотой отметине», и во многих других рассказах.

Железнодольск дорог Николаю Воронову и таким, каким он запомнился ему в юности, и таким, каков он есть сегодня, сейчас, во всем его внутреннем многоцветье и в «отсутствии внешнего величья».

Это не значит, что писатель готов все простить и оправдать в человеке из Железнодольска; его любовь к своему литературному герою-современнику не слепа, и год от года, книга за книгой она становится не только речистее, разнообразнее в словах и красках, но и мудрее, требовательнее. Он не склонен ни себе, ни ему прощать и малого «куржака», хотя, конечно, «куржак — это ведь часто ненадолго и редко гибельно, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры».

Вот за это главное и дорог автору этой книги знакомый с детства рабочий характёр «железнодольца». И если для писателя-фронтовика, за какую бы тему он ни взялся, критерием отбора и художественной правды остается «солдатская мерка», то для Николая Воронова, когда он кладет на стол чистый лист бумаги, точка отсчета своя, прежняя — уральский Железнодольск и его люди.

«На горизонте белые, в извивах грифельных долин, уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился о ней, либо с годами бережней, зорче принимаешь все то, чем живет она и что создается на ней».

Вместе со своими товарищами по литературе он знает, понимает и любит человека в труде. Чем больше узнает, тем больше любит.