14531.fb2 Журнал "Юность", 1973, №3 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Журнал "Юность", 1973, №3 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Владимир АМЛИНСКИЙВОЗВРАЩЕНИЕ БРАТАРоман

Глава первая

Рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА.

За стол сели поздно — без немногого в полночь.

— Будто Новый год встречаем, — сказал Иван и усмехнулся.

— Очень правильное замечание, — сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная. — Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. — Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил — За что и предлагаю соответственно…

Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:

— Ну, давай, Иван.

Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, а сам подумал: «Я уж давал, разве ещё хотите?» И ещё он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым пицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или подетски дядей Славой? — Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. — Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»

Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того-то и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?

Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.

Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А её за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.

Иван ещё и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное её лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и ещё с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил её лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал её прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.

Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он откроет глаза по медному гонгу, в сонном предрассветном бараке.

А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое ещё яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.

— Ты чего это, Михайловна? — тронула её соседка за руку. — Сынка ведь дождалась. Выпить положено за это.

Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:

— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Моё дело хозяйское.

Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел её так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть её простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима.

Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.

А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть):

«…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»

На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».

Ни разу он не видел её плачущей на свидании.

И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Этому надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучёний прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду…

Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.

Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованны и не в своей тарелке, И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»

Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.

— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.

Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:

Проснешься рано, город ещё спит,Не спит тюрьма, она уже проснулась.А сердце бедное в груди моей болит,Болит, как будто пламя прикоснулось…

Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой и все-таки ещё не оборвавшейся, и что-то ещё будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, а мы подпоем:

Мне снится сон, как будто я на воле,В саду гуляю с Раей, рву цветы.Ах, это нет, ах, это не свобода,А только лишь одни мои мечты.

А ещё больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда ещё был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду, он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).

Ну, а дурачка валять чего проще. Он подолгу топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовикоз с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.

Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.

Ток и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.

Когда отряд был окружен и разгромлен, Ваню взяли в плен вместе с другими, он сидел в Белоруссии в пересыльном лагере, потом в лагере под Эрфуртом, потом забрала его к себе в дом немка, и он работал у нее до самого прихода наших. Когда наши пришли, ему повезло, его почти не мотали по проверочным и пересылочным, нашлись документы на отряд, где и он числился, и его вернули домой и представили к награде. Кругленькая медаль звенела у него на груди… Медаль — вот и все, что у него было. Уже пошёл он в школу, только учиться не мог, учился плохо, невнимательно, без интереса.

Учителя делали ему снисхождение и чуть побаивались его, был он старше всех по возрасту в классе, сидел тихо, только иногда, если его разозлить, ругался страшно и непотребно и плохо действовал на ребят… Был он, как волчонок среди домашних щенков, старше их на четыре года войны и немецких лагерей и ещё на возраст тех мертвецов, которых закапывал вместе со взрослыми в базарскую весеннюю землю.

Вот почему он любил военные песни.

Когда Ваню забрали с поддельными продовольственными карточками, тут и угодил он на первый свой срок и узнал другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком учёным, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.

Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование.

Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят — надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизнь, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. И вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но водка и обыкновенное человеческое любопытство их разобрали всё-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи в конце концов, на что ты способен, — Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, — сказал Вячеслав Павлович. — Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.

— Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, — сказал Иван.

Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же всё-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:

Есть по Чуйскому тоакту дорога,Ездит много по ней шоферов,Был там шофер отважный и смелый,Звали Колька его Снегирев.Он трехтонку любимую, «эмку»,Как родную сестру, полюбил.Чуйский тракт на монгольской границеОн на «эмке» своей изучил.

Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как осе у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.

Просто теперь ему все это уже неинтересно…

Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что было, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.

Когда у зуба вынимают нерв — зуб перестает болеть.

Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.

Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, её пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена ещё не сидел.

Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но всё-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что это даже пора забыть; именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.

— Какие же? — поинтересовался Иван.

— Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».

Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?».

Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:

— Будет вам петь. После третьей сразу в голос…

Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине. Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить с своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.

И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой лишь звоном рюмок, скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, — в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев что он пошёл.

Он сошел в темную комнсту и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и вроде бы молочным детским духом.

Залах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.

Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…

И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:

— А я знаю, кто ты.

— Кто же я? — спросил Иван.

— Ты мой старший брат, Иван.

— Точно, — сказал Иван.

— Я тебя давно жду, уже почти целый год, — быстро зашептал мальчик. — Я знаю, откуда ты приехал.

— Откуда же? — спокойно спросил Иван.

— С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.

— Правильно, — сказал Иван, — именно оттуда,

— А ты знаешь, как меня зовут? — спросил мальчик.

— Знаю, — сказал Иван.

Но не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:

— Сергей. А хочешь — Серега. — И зачем-то добавил — А по батюшке Вячеславович.

— Я знаю, — сказал Иван, — ты Сергей Вячеславо— А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, — сказал мальчик.

— Извини, Серега, — сказал Иван. — Но я Иван Владимирович.

— А как это может быть, раз мы братья?..

— Да вот так… Бывает.

— Значит, мы по батюшке разные.

— Разные, — сказал Иван.

— А мать у нас общая или тоже разные? — спросил мальчик.

— Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, — сказал Иван. — И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.

Мальчик улыбнулся ему и сделал какое-то движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.

Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.

Глава вторая

Иван проснулся с первыми петухами. А вернее сказать, от первых петухов… Был странен этот далекий ухающий звук, который в отличие от металлического гонга и крика дежурного «Подъем!» не разрубил его сон, намертво выстудив ночное непрочное тепло и недолгий покой, выталкивая в долгий безрадостный дань. Крик петуха как бы шелестяще задел его сон, не оборвал, а именно потревожил. И дальше Иван уже не мог заснуть. Крик петуха он бы слушал и слушал, так по-хорошему, неопасно тревожен он был, но крик затих, петухи повозились, пошебуршили и примолкли, а чувство тревоги осталось. Оно, как пробка, торчало в мозгу. Иван знал за собой эту черту: когда ему было худо и он оказывался, что называется, прижатым к стенке, он ощущал необыкновенную силу, четкость, слаженность мысли, слов, поступков; когда же жизнь его отпускала, когда вроде бы обстоятельства благоприятствовали ему, он терялся, не знал, что с ними делать, как их расположить на пользу себе, и чувство неуверенности и страха западало в него.

Не оттого это было, что боялся он за себя, боялся опять начать по новой, как говорится, по большому кругу… Нет, смешны ему были опасения администрации, родных, разные педагогические призывы, с этим внутри него самого было не то, что завязано (он не любил этого слова, уж больно ходким оно стало, все, не только блатные или приблатненные, а так, разная шушера неучёная произносила его со смаком и без всякого повода; даже если кто и не пил водку всего-то с неделю, так и тот скажет не иначе, как «завязал»). С этим внутри него самого было разорвано намертво, навек. К тому было много причин, о которых он мог бы говорить долго…

Но «внутри него самого» ещё не означало, что все, порядок… Сколько раз так бывало: сам человек уже решил, уже оторвался с кровью, с кожицей от прежнего дела, а обстоятельства выстраиваются так, что его ведут прямой дороженькой обратно. В такой жизни, как Иванова, обстоятельства эти имеют особую силу…

Иван встал тихо, стараясь не разбудить ребенка, разметавшегося на раскладушке. Окна в комнате были зашторены, мать хотела, чтобы они оба спали подольше, но сквозь занавеси было видно, что уже вовсю светает.

Иван вышел из комнаты, глянув на брата и мимолетно пожалев его. Спящих детей ему отчего-то всегда было жалко. Но не то, чтобы всерьёз было жалко, а так как-то… Беспомощный, жалкий был мальчонка во сне, любой гад его сможет придушить, как куренка. «Хотя кто тут-то будет… — подумал Иван. — Это не отсюда все, да и вообще глупость…»

Просто лежит рядом его брат, спит, дышит, головка маленькая, теплые тонкие ручки, вот от этого и жалко.

Иван прошел кухню, по дороге в ванную задел таз, таз громко, протяжно громыхал, но никто не проснулся.

Тут спали крепко, безмятежно, не вскакивая чуть что.

Посуда на кухне была вся уже перемыта, рюмки строем стояли в стеклянном шкафчике, блестели, и так было их много, разнокалиберных, будто взвод гулял… Мать, видно, допоздна возилась, приводя все в порядок. Голова у Ивана болела, хотелось опохмелиться. Ведь сколько он уже не пил!

А такую водку, столичную, чистую, и вовсе лет пять не держал на зубах. Впрочем, как иные, постоянной жажды и желания он не испытывал, так, для обогрева, после работы или иной раз с тоски хотелось захмелеть. Всерьёз он никогда не пил и алкашей презирал глубоко. Иван начал вспоминать чудаков, делавших в колонии настой из зубного порошка, и тут же резко оборвал эти свои воспоминания… Нет, всё-таки отключиться не удавалось. Будто и вправду временно, а не навсегда.

Он походил по кухне, попил воды прямо из ведра, так, что она налилась на шею и за майку, но он не отряхнулся — все это было приятно, закурил и, не набросив рубашку, в одной майке вышел в сад.

Снег полусошел и лежал серый, пористый, взбухший, кое-где до земли прогрызенный солнцем. В садике стояла скамейка, свежеокрашенная наполовину, видно, красили к Ваниному приезду, но не успели, и теперь она напоминала шлагбаум. Было солнечно, сыро, зябко — не зима и не весна. Начал падать снег—тонкими, длинными влажными волокнами, таял, не долетев до земли.

Ивану захотелось подвигаться, пробежаться, даже не пробежаться, а побежать как следует, не от кого-нибудь, а так, чтобы почувствовать, что есть ещё сила, что мускулы не ссушились окончательно, чтобы услышать свое дыхание, сначала ровное, потом прерывистое, а потом и вовсе почти исчезающее от долгого бега и в самый последний момент снова появляющееся неизвестно откуда… Бежать и бежать по мокрой земле, чувствуя, как падает теплый мокрый снег на лицо, бежать так, чтобы уйти от всех и, конечно, от себя, и остановиться в летнем безлюдном лесу, в сухой, пригретой солнцем траве…

Иван сделал кружок по садику, шлепая ботинками по мокрой земле, потом остановился, чтобы не слишком пугать соседей дуростью своего поведения. Однако он не удержался и решил испытать себя. Сделал стойку на недокрашенной скамейке. Руки дрожали, ходили ходуном на скользком дереве; лишь несколько секунд он и выстоял.

И снизу вверх он увидел мокро блестящие голые ветки с выскочившими невесть откуда почками, белое без облаков небо, и в это мгновение, стоя головой вниз, он вдруг впервые за это время — с того самого момента, как заполнил бегунок, сдал ватник и сапоги и получил свою дезинфицированную полузабытую одежонку, с того самого момента, как вышёл за зону и стал голосовать, ловя попутную до города впервые он физически ощутил, что свободен, свободен, освободился. Не на сегодня, не на завтра, не на декаду, не на месяц, на веки вечные, до конца своих дней ос-во-бо- д и л — с я!

Он лег на скамейку, ощутил голой спиной мокроту, холод. Увидел снова, спокойно, радостно деревья, голые ветки с клейкими, сморщенными узелками. Он закурил блаженно и сказал себе так, чтобы никто не слышал, но достаточно громко:

— Все нормально, капитан! Все нормально! Порядок в танковых частях! Дела наши идут хорошо!

Самочувствие на сегодняшний день от-лич-ное!

— А я все видел, — раздался высокий незнакомый голос.

Иван мгновенно вскочил.

— И как вы сами с собой разговаривали и как вниз головой стояли.

Иван увидел физиономию своего брата, подглядывавшего за ним из окошка своей комнаты. От волнения брат даже перешел на «вы»,

— Это я зарядку делаю, — сказал Иван. — Так положено.

— А голый зачем, и вниз головой, и на мокрой скамейке?

— Вот именно так и нужно, — сказал Иван без особой уверенности. — Для закалки.

— А-а, понял, — сказал мальчик. — Это специально такая зарядка пограничная. Чтобы долго в мокрой траве лежать, в засаде.

— Вот точно, — сказал Иван, удивляясь, как все это у мальчика логично складывается. — А ты чего не спишь?

— А я боялся, что встану, а вы уйдете.

— Куда ж я от тебя уйду? — сказал Иван,

Иван вернулся в дом, теплый после свежести сада.

Он долго мылся до пояса, хотя вчера мать успела ему истопить баньку. То, что он мог так мыться, не торопясь, не в очередь, свежим мылом с твердыми от новизны углами, а не обмылком, то, что он мог растереться махровым чистым полотенцем и от души побрызгаться одеколоном после бритья (одеколоном, недоступным там для этой цели по причине «употребления внутрь»), — все это доставляло ему необыкновенное, много лет не испытанное наслаждение, почти счастье.

Он понимал, что это единственный такой день — первый, другого такого не будет. Когда ещё все внове и когда можно не думать об устройстве, о работе, о прописке. Все это завтра надвинется… А сейчас утром после мытья все отпустило: и нервотрепка последних дней там, ожидание встречи со своими, и какой-то новый, легкий музыкальный такт застучал в мозгу, одновременно блаженно усыпляя и чуть хмеля… Ему захотелось выпить чуть-чуть, чтобы это закрепить, продлить свое состояние и эту славную музычку, но он не знал, куда мать убрала водку, и решил сам не рыскать по шкафам. «Все в ажуре, — говорил он себе, надевая рубашку, причесываясь у зеркальца. — А братан—смешной пацаненок, и не поймешь, похож он на меня или не похож. Лучше б не похож», — неожиданно заключил Иван.

В доме уже скрипели половицы, раздавались голоса, уже не приглушенные, утренние; семья просыпалась, и мать покрикивала на своего младшего, чтобы он собирал портфель и готовился в школу.

Глава третья

Когда брат вернулся из школы, они вдвоем отправились в город. По дороге зашли на рынок.

Иван потолкался среди коров, делая вид, что приценивается, а сам трогал их за теплые бока и смеялся, будто младшим братом был он, а не Серега.

Серега то и дело встречал знакомых и всем сообщал:

— А я с братаном в город иду. Он с армии, с границы вернулся.

Увидит кого, товарища ли по школе, взрослого ли, и кричит:

— А я с братаном…

Не привыкшего конфузиться Ивана чуть-чуть передергивало.

Потом они пошли в центр, на «бродвей», где были магазины, почта, кинотеатр. Иван не узнавал свой город — так он перестроился, разросся. Но главная улица осталась прежней: приземистой, двухэтажной. Только показалось Ивану, что стала она более людная, шебутная. Иван с интересом заходил во все магазины и, если где видел очередь, спрашивал с серьёзным видом: «А что здесь дают?»

Впрочем, кроме промтоварного и «Детского мира», у Ивана, как говорится, нигде не было интереса. В детском у него «был интерес» купить что-нибудь братану, в промтоварном — себе и что-нибудь матери. Кое-какие денежки в местах своей побывки он все же заработал.

Иван с Серегой потолкались на первом этаже «Детского мира», где Иван купил Вячеславу Павловичу ручку «Спутник» на черной массивной подставке.

— Это отцу? — обрадовался Серега.

— Именно, — сказал Иван. — Отцу…

Слово это звучало отчужденно и странно, он столько лет его не произносил, а когда сказал на следствии: «Отец, Лаврухин Владимир Федорович, секретарь райкома партии, погиб на фронте в 1942 году», — ему вначале не поверили; подследственные почти всегда придумывали себе родителей, но у Ивана это подтвердилось документально, и тогда стали говорить, качая головой: «Вот видишь, какой у тебя отец был, а ты… Недостоин ты такого родителя».

На что, злой в ту пору, Иван отвечал с ухмылкой:

— Такого, может, и недостоин… Тогда найдите мне другого пахана, живого. Вот, может, вы, гражданин следователь, меня усыновите?

Очень они не любили таких шуток и серчали, переходя с Иваном на другой, сухой и официальный тон…

— Будет твой отец писать резолюции ручкой-спутником «Восток-1», — сказал Иван.

— А как его запускали, ты случайно не видел? — спросил Сергей.

— Нет, врать не буду, — сказал Иван. — Много чего повидал, а этого не довелось. Далеко я был от тех мест.

— В смысле от Байконура, — подсказал мальчик.

— Именно от него, — сказал Иван. И, сменяя тему, добавил: — Значит, бате твоему мы оторвали подарок, теперь тебе надо. А потом пойдем в промтоварный кое-чего матери приглядим, да и мне нужно материалу набрать на костюм.

— Мне подарка не надо, — заскромничал Серега. — У меня все есть, сабли разные, и солдаты, и танки. — Говорил он очень искренне, но Иван, однако, заметил, что мальчик бессознательно, но твердо держит курс на отдел игрушек, не сбиваясь и не теряясь во встречном потоке людей.

Вот они подошли к секции «жестких игрушек».

— Ну что, Серег, тебе подберем?

— Не надо, братан… У меня все есть, и сабли разные, и танки, — слабо сопротивлялся Серега, видимо, научённый матерью, но глазенки его быстро и деловито шарили по полкам с игрушками; некий ак бы электронный счетчик, сидевший в его мозгу, безошибочно рассчитывал: — Пушка-самоходка, у меня есть, самолёт инерционный есть, машина гоночная, самозаводящаяся тоже имеется… — И вдруг глаза его изумленно блеснули и посветлели. Правда, тут же он отвел их и еле заметно, горестно покривил губы…

Однако жизнь научила Ивана разбираться во взглядах. В нем как бы незримый перехватчик-улавливатель был на эти самые взгляды. И он перехватил взгляд мальчика и тут же понял, почему так страдальчески покривил он губы.

— Это, что ли? — спросил Иван, показывая на большой, почти в нормальную величину автомат.

Мальчик покачал головой и что-то пробормотал невразумительное: «…Да нет… зачем… у меня все есть».

На ценнике под автоматом стояло: «12 руб.».

— А ну-ка покажите эту штучку, — сказал Иван продавщице.

Она протянула Ивану автоматическое оружие.

Иван подержал на весу тяжелую, гладкую, с магазином, прикладом и кожушком «штуку». Он ощутил холодок и тяжесть оружия (то, что волнует любого мужчину на земле, даже если он вегетарианец, гуманист, Лев Толстой или доктор Бенджамен Спок). Гладкость, холодок и тяжесть оружия. Нет, не затем, чтобы убивать, а лишь затем, чтобы поиграть в это и отложить, хоть мгновение, хоть секунду поиграть с оружием, ведь это давно, ещё многие столетия назад природа научила нас ценить его, природа, которая предполагала сделать из нас охотников и воинов.

Что это было за оружие! Оно сверкало лаком, мушка была вороненая, холодком отдавала рифленая рукоять.

Ивану ли, очень давно державшему в руке маленький «вальтер» времен Великой Отечественной, было не оценить это? Он с горечью подумал, что в его детские времена не было таких замечательных игрушек и было не до них, вот и пришлось тянуться к настоящим.

Но Серега понимал в этом почище его.

— Ты не на то смотришь, братан, — со сдержанной грустью сказал он. — Тут не в том дело.

— А в чем же? — удивился Иван.

— А вот в чем, — с готовностью сказал Серега и нажал спусковой крючок.

И тогда Иван понял, как он ошибался, как он недооценил эту штуковину. Перед прицелом было узкое выходное отверстие, и когда Серега нажал спусковой крючок, оно стало рубиново-красное, дуло прямо-таки запылало пламенем. Загорелась внутренняя лампочка. Автомат бил очередями, и огонь как бы хлестал из него, сжигал все на своем пути, гас и вновь загорался…

— Вот в чем тут все дело, — сказал Серега, тихо откладывая авте-мат в сторону и ханжески вздыхая, ни на что не надеясь и ничего не прося, хороший, скромный, воспитанный мальчик, знающий цену трудовому рублю, скромный мальчик из трудовой семьи, понимающий, что игрушка не по карману брату и вообще баловство, ни на что не претендующий мальчик у прилавка, с взметенной в ожидании и надежде душой.

— Откуда такая красота? — спросил Иван у продавщицы.

И она сказала небрежно и незаинтересованно, раздирая кровоточащее сердце Скромного Мальчика:

— Импортная. Венгерская. Раз в году бывает, дали для плана. — Она положила игрушку на полку и добавила — Последний остался.

Двенадцать ре. Деньги ли это? Может, для когонибудь, но не для Ивана… Если брату хочется, так тут надо решать положительно. Только лишь положительно. И он немедля достал бумажник, а из него узенькую красненькую и две желтеньких.

— Беги, братан, в кассу, пока не увели твой автоматик.

— Да что вы! — вдруг изменив форму обращения, все ещё стесняясь, но уже став в позу бегуна на старте, ждущего выстрела, произнес брат.

— Брось, Серега, — улыбаясь, сказал Иван. — Как это в песне поется: «В жизни раз бывает сорок восемь лет».

Почему он сказал «сорок восемь», он не знал.

Просто так интереснее. А Скромный Мальчик уже шпарил к кассе и мог сшибить на своем пути все, что угодно, — и человека, и собаку, и, если бы попался бульдозер, сшиб бы и его.

А Иван вспоминал, как он читал какой-то растрепанный роман про одного мужика, который вернулся из тюрьмы, где-то добыл деньги, делал всем подарки, в особенности одной бедной девочке с козьим именем. Ах, как приятно быть этим самым, как его зовут, Жан Вальжаном, что ли… Почему им не быть, если есть такая возможность?

Серега нес свой автомат в сверкающей глянцем, длинной, узкой, как блок сигарет, коробке, обернутой поверх всего ещё и папиросной бумагой. Иван сказал ему:

— Давай сдерем обертку, сразу всех распугаешь своей пушкой, всюду без очереди пустят.

Но Сергей покачал головой.

— Дома разверну, — сказал он, — Зачем сейчас? Да и коробочка хорошая, на ней автомат нарисован и написано не по-русски. Я в нее другие игрушки положу.

— Молоток парень, — одобрил Иван. — Ты, я вижу, в мать, мужик хозяйственный.

Глава четвертая

После этого Иван и Серега пошли в городской универмаг.

Иван в те недолгие времена, что он пребывал на свободе, всегда был одет нормально, как говорится, не хуже других, да и в колонии старался выглядеть как человек. В жизни у него никогда не было собственности: ни дома, ни мебели, ни даже какого-нибудь паршивенького велосипеда. У него просто бывало порой много денег, и они быстро уходили — куда, он и сам не знал. Он их не ценил, добывал легко, играючи, потому что люди, хоть и были прижимисты на свою трудовую копейку, все=таки всегда оказывались растяпами, часто прямотаки дурачками и отдавали эту самую копеечку запросто, только надо было сообразить, как её получше вынуть… А денежки зорованные летели невесть на что, исчезали и снова появлялись — это было словно река в дождь и в засуху. То она подымалась — воды становилось так много, что лезла из берегов, то мелела начисто, будто и не было здесь никогда реки.

Одежонку Иван любил… Чтоб пиджачок не горбатился, не висел мешком, а чтоб сидел, как влитой, и чтобы брючки как бы текли по ногам, не пузырясь на коленях. Иногда Иван шиковал, шил себе у хороших портных, давал «верхушку», только торопил с заказом: времени у него всегда было в обрез, он никогда не знал, сколько свободного времени у него осталось. К тому же одежка помогала ему в деле: все эти простофили по одежке принимали, они аж другим голосом начинали разговаривать, когда перед ними стоял солидный, одетый как надо человек. Да и свои как-то притихали, когда Иван в красивом костюме, с университетским значком и букетиком цветов появлялся на площади трех вокзалов, чтобы сделать самое скромное, можно даже сказать, повседневное, мелкое дело, скажем, «встретить приход». Ты встречаешь поезд дальнего следования, с цветочками входишь в вагон, ищешь глазами родных, близких, в вагоне кутерьма, проходы забиты чемоданами, сумками, тюками. Вокруг объятия, поцелуи. Объятия, поцелуи — это очень нужно. Пусть они там обнимаются, да покрепче— а нам нужны вещички, рублишки, которые в сумочках их покоятся, в легких сумочках, рассунутых туда-сюда, лежащих на столике купе, на полке или поверх чемоданов… Да и сам чемоданчик сгодится, стоящий, как сиротка, в стороне. А наш верный помощник Федя с круглой бляхой носильщика берет целую тележку и раз-раз — быстро, энергично, споро тянет тележку к глазному выходу, а сзади бегут приезжие люди со встречающими:

«Как съездил? Ох, какой загар! Почему не писал столько?» Им не до чемоданов, они все больше о загаре, о письмах, у них свои заботы, у нас — свои…

Кому что нужно, тот на то внимание и обращает.

И вот мы быстренько сворачиваем в огромном вестибюле вокзала, опередив на двадцать метров приехавших и встречающих, а в маленьком «Москвиче»-пикапе, стареньком, замурзанном, обслуживающем днем трудящихся, уже ждет дядя Коля, ждет, и косит глазом, и выскакивает, отворяет дверцу — и взгляд назад: те где-то плетутся, болтают, а мы сразу, быстро, дружненько уложили на места, повернули так, чтобы номер не был виден, — и в переулочек, и пошли по Садовому кольцу в дружном потоке личных, служебных машин, «Скорой помощи», ОРУДа, такси, в дружном городском потоке.

Работа бывает крупная, так себе, а иногда и себе в убыток. Бывает работа с отдельным клиентом, а иногда с рядом лиц, с общественными и государственными организациями. И если ты не хочешь, чтобы она была никчемной, дурной и чтоб она не кончилась провалом, нужен план. Таранить что попало любой ханыга умеет, а вот план придумать— туг требуется человек башковитый. У Вани была кличка «Штабной» или «Партизан». Почему «Штабной»? Может, потому, что они слышали: когда-то давно, на заре туманной юности, он воевал, как они не воевали, не за барахло, не за чемоданы…

Какая Ивану разница — «Штабной» так «Штабной».

Лучше это, чем какой-нибудь «Купец», или «Косой», или тем более «Навозник».

Ему, Ване, дружки цену знали. Он был в больших сроках и в побегах, разрабатывал План и умело «толкал» барахло, был делец, а когда заваливался, не совал все на подельщика, а на следствии врал толково и четко, умело запутывая следователя и давая дружку небольшую лазейку… Он не хорохорился с дружками, был вроде бы тих и скромен, не подделывался «под капитана», то есть не строил из себя больше того, что он есть, да и незачем было строить—где надо, его и так хорошо знали… В любые времена у него был авторитет. К тому же все знали, что Ваня никогда не проливает кровь…

Ваня давно уже понял, что можно отнять вещь, деньги без скандала и без крови, что кровь надо пускать только для того, чтобы спасти свою жизнь, когда другого выхода нет. А если уж придётся все-таки взять кого-нибудь, нехорошего, так лучше чужими руками. Хитер, коварен был тихий Ваня. Он нередко говорил с важностью своим дружкам: «Я аферист, но не мокрушник». И они качали головой, и усмехались, и задумывались, и что-то тускло, медленно озаряло их маленькие, озабоченные головки, и где-нибудь в подходящем месте один из них вспоминал Ванины слова и говорил кому-нибудь другому с важностью: «Я, понял, аферист, а не убийца», — а потом и тот, другой, толкаясь у деревяшки, у пивнухи, заводясь с кем-нибудь нахальным, хватая бутылку за горлышко или доставая сапожный ножик, вдруг вспоминал эту фразу, и чуть остывал, и не пускал в дело острые или колющие предметы, наносящие вред организму и отягощающие дело по определенной статье УК РСФСР.

Это не значило, что Иван никогда не дрался. Приходилось, что поделаешь. Самые большие драки были давно, в первых его сроках, в первых колониях, в беспокойной юности. Тогда в этом мире царила «беспредельщина», и люди дрались часто насмерть из-за табака, из-за мыла, из-за зубного порошка, которым тоже, оказывается, можно было одурманить голову. Тогда не смотрели, малолетка ты или нет. «Хочешь жить — умей вертеться». Он попал сюда, узнав войну, лагерь под Эрфуртом, брюшной тиф, когда его чуть не пристрелили, но выходила толстая немка Бауэр, которая потом, когда все кончилось и наши были в городе, просила у него хлеба и защиты, как у авторитетного человека, военнопленного, которому она спасла жизнь. Он достал ей хлеба и тушенку, у него все тогда было, потому что Ваню-пацана знали в округе все и никто не отказывал ему — ни свои, ни союзники. Это были лучшие дни его жизни — дни после освобождения, когда он был одновременно мальчик, солдат и победитель.

Счастливый, он возвращался на родину. Его почти не мотали по проверкам, а сразу вернули в полуразрушенную Оршу. Мать отыскала его, приехала.

Одиннадцати лет от роду он отправился в школу во второй класс. К тому времени он неплохо понимал по-немецки, но деньги считал по пальцам и не умел писать.

«Один мальчик собрал пять шишек, другой девять шишек, третий на пять шишек больше их обоих», — диктовала учительница…

Какая ель, какая ель — какие шишечки на ней!

Он не мог сидеть с этими потными, сопливыми пацанами, которые жадно ели бублики на переменках, стучали медяшкой в расшиша и старательно писали: «Б, Е — бе». Они это проходили, а он через это уже прошел. Он прошел мимо, стороной, у них была своя компания, у него своя. Он был переросток. И учителя не знали, что с ним делать, некоторые из них малость его побаивались.

«Ваня, может, мы к тебе прикрепим Толю? Он поможет».

Приходит Толя и начинает: «На одной ели висели три шишки, на другой…» Мальчик старательно объясняет, а Ваня улавливает только окончания слов, сами слова будто протекают сквозь него, как вода сквозь растопыренные пальцы.

«Вань, покажи медаль», — тянет уставший от Вани Толик.

«Щас», — легко соглашается Иван.

И они оба рассматривают Ванину медаль «За отвагу».

«А пистоль мой, «вальтер» видел?»— заводясь, говорит Ваня.

«Не-е», — бледнея, говорит Толик.

«Щас, — говорит Иван. — Сделаем. — И лезет на чердак. — Щас, Толик, постреляем немного».

Но это обман. У Вани нет «вальтера». И не было никогда. И в отряде Ваня только несколько раз держал пистолет в руке и четыре раза выстрелил в воздух. Но он запомнил навсегда приятную тяжесть черной аккуратной игрушки с рифленой, как шоколадка, плоской рукоятью. Впрочем, если очень захотеть, то можно и достать кое-где. У него есть дружки фронтовые, у которых кое-что оставлено при себе, про запас.

К старшим тянет Ваню, к взрослым, с ними есть о чем поговорить, есть что вспомнить. Среди одноклассников он как волчонок среди домашних щенков. Он их и по возрасту старше — старше на годы войны и плена. И неохота ему гонять весь вечер с ребятами консервную банку на пустыре или тряпку, туго свернутую в мяч. Он идет к своим товарищам, к инвалидам Великой Отечественной, сидит у них в гостях, идет с ними «на уголок» и знает тот час, ту минуту, когда, отбросив костыль и впившись в его плечо руками, кто-нибудь из них замотает головой в муке, в тоске и заплачет или запоет: «Стоял солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…»

А иной раз поднесут Ивану кружку пива или полстаканчика беленькой, и голова закружится одновременно горестно и блаженно, и тоже захочется плакать или петь. А когда придет, припозднившись, домой, мать начнет ругаться, и кричать, и грозить:

«Вот я к директору завтра пойду», — а он скажет ей тихо, внятно: «Положил я на твоего директора», — и ляжет на кровать, скинув ботинки, но не сняв тужурку и штаны, так как привык спать одетым.

Так прошло два года. Его уговаривали, стыдили, просили, оставили на второй год в третьем классе.

Он был безучастен ко всему, что делалось в школе.

Жизнь его была не здесь… Вечера он стал проводить с темными типами, с наглыми огольцами, которые хвалились тем, что могут достать денежки в любой момент и не просто одну бумагу, а много, столько, сколько им надо. Они и послали его в магазин с подделанными продовольственными карточками: «Ты фронтовик, оголец, если тебя и наколют — ничего не сделают. Ничего тебе не будет…»

Однако было. Никакая медаль его не спасла. Да и знали теперь его в городе все же больше как шпану, а не как партизана. И школа дала неважную характёристику. В школе больше не верили в него.

Да и сам он не верил, что будет учиться. И, честно говоря, даже не особенно горевал, когда его забрали… Тихая жизнь школьника была не для Вани. И, как мать ни старалась, какие письма от военных, знавших покойного отца, она ни приносила, ему все же дали первый срок. И направили в детскую колонию. «Он нуждается в воспитании наказанием, — сказал прокурор. — Только наказание сделает из него полноценного члена общества».

Перед отправкой в колонию он прошел через детприемник. В камере было тридцать—сорок пацанов.

— Давай знакомиться, керя, — шепелявя и дружески улыбаясь, обратился к нему бледный парень с круглой аккуратной плешкой на стриженой голове, видно, от лишая. Он все время щурил глаза, будто на него лампу наставили.

— Имя Моё — Иван, фамилия — Лаврухин, а кличка у меня Партизан, — важно и серьёзно сказал Ваня.

— Где ж тебя так накликали? — улыбаясь и все время щурясь, с интересом и симпатией рассматривая Ивана, спросил плешивый.

— В Эрфурте, — ответил Иван. — В пересыльном лагере 22/30.

— Ишь куда занесло, — сказал плешивый и присвистнул. — Только, Ваня, будь добр, забудь свою прежнюю кличку, к здешним условиям она не подходит. У вас, в Париже, — одно, у нас — другое.—

Он покачал пальцем перед Ваниным носом.

— Почему в Париже? — раздраженно сказал Ване. — Я же говорю, в Эрфурте.

— Ну, какая разница, керя, где ты был. Мы тут тоже много ездим… Вот, например, ты можешь ответить, где ты сейчас находишься?

— То есть как?! — удивился Ваня. — Что ж я, дурачок, что ли? В пересыльном детприемнике.

— А где твоя постоянная прописка, Ваня, в данный момент?

— Моя под Оршей, — сказал Ваня, — в райцентре. А что такое?

— А то самое, что постоянная теперь недействительна. Так что надо получать временную.

— Да иди ты, — сказал Ваня, — что ты мне тут рога крутишь!

— Ваня, хоть ты и артист и на гастролях был в Париже или ещё где, а без прописки, Ваня, нельзя жить в обществе. Никому нельзя. Беги сюда скорее, Ваня.

Ваня не двинулся. Тогда бледный огорченно посмотрел на Ваню и сказал своим ребятам:

— Дурачок, сам не хочет. придётся его прокатить на велосипеде.

Ваня повернуться не успел, как человек десять, до того сидевших без движения, без улыбки, без звука, кинулись на него, заломили руки, раскорячили ноги и потащили его судорожно, по-рыбьи бившееся тело к плешивому. Иван изо всех сил вырывал ноги, и они как бы повторяли движения ног велосипедиста. Плешивый, громко и деловито считая, начал бить его по лицу. Бил он привычно и звонко, точно хлопушки щелкал. Видно, натренировался хорошо. Четко, звонко он бил и весело, деловито, без всякой злобы, будто всю жизнь занимался этой важной, необходимой работой. Сосчитав пятнадцать раз, он сказал:

— Прописан временно в двенадцатой камере. Что и удостоверяется печатью.

И он врезал Ване уже покрепче, напоследок, задержав и впечатав грязную ладонь в Ванин лоб и переносицу.

Парни чуть ослабили свои объятия, и Ваня кинулся на плешивого, чтобы ударить гада между глаз. Но пацаны тут же свалили Ваню на пол, и один шепнул ему на ухо:

— Зря обижаешься. Все прописку проходят, а ты что, особенный?

Они оттащили его на нары и положили как использованную, уже ненужную вещь.

Плешивый сказал, шепелявя и усмехаясь:

— Не обижайся, Ванюш, что мы тебя побуцкали. Закон есть закон. Без прописки, Иван, жить в дружном коллективе нельзя.

И у Ивана обида скоро прошла. Потому что появились в камере новички, и теперь он сам «прописывал» их и не удивлялся. К порядку человек быстро привыкает.

В детприемнике ему, надо сказать, даже понравилось. Он быстро здесь сориентировался и был не последним человеком. Все эти «покупки» и хитрости он быстро раскусил, да и сам мог кое-что подкинуть. Это ж не школа, где надо считать, как идут два парохода, и запоминать, в каком году родился великий русский писатель. Здесь каждый день был непохож на другой.

К малолеткам относились все же не так строго, как к взрослым, и они, в свою очередь, бузили вовсю. В камере попадались пацаны, у которых была уже вторая, а то и третья судимость. Эти кое-чему могли научить.

Но вот кончилось пребывание в детприемнике, и этапом их повезли в колонию. Ночью проснулся Ваня, увидел за перекрещенным оконцем тусклые огни, мелькающие столбы, ощутил кислый, спертый запах, который стоял густо, прочно; ни дуновения ветерка, ни капли кислорода — оттуда, с летящей этапной дороги, ничего, только стон, храп и тишина, да конвойный подремывает, да жесткий стук колес, который можно сложить в любое короткое слово. Например, в слово «зачем». «Зачем я здесь? Зачем все это? Зачем везут меня с этими пацанами?

Ведь меня уже везли однажды, и я вернулся, и вот снова везут… Тогда я ждал победу, я даже бомбежку нашу ждал, я наших бомб не боялся: свои своих не убивают. А теперь я кто? Я не свой, не фронтовик, не пленный, не партизан, не человек, а этапный, воришка по статье такой-то. Зачем?»

В вагоне душно, и ребята храпят, а иногда стонут, зовут во сне мать, маму… Иван приподнял голову и, почти теряя сознание от этой духоты, от ночных полувскриков, от железного грохота дороги, сполз на пол и на четвереньках пополз к тамбуру…

Конвойный вроде бы спит, да и стрелять не будет.

По малолеткам не положено… Лишь бы выползти в тамбур, а там…

— Ты куда это, парень? — негромко окликает охранник. — Тебе чего надо?

Ваня цепенеет… «Зачем, — думает он, — зачем окликаешь? Ведь спал же, гад… Сейчас прыгну — и черт с вами всеми».

Ваня облизывает губы, сидит на четвереньках, смотрит вполоборота на освещенное лампой крупное бледное лицо охранника с красными от постоянного недосыпания глазами.

— Живот… у меня, дядя, — бормочет Иван.

— Так бы и обратился, а то ползет, как таракан… Идем сопровожу.

Глава пятая

Когда-то Иван делал покупки быстро и четко, без долгих прикидок и мучительных сомнений.

Он был, что называется, в курсе дел, и наметанный глаз сам выхватывал то единственное, что Ивану было необходимо. А если этого единственного не было, то Иван шёл к заведующему секцией и говорил, что приехал из Заполярья в отпуск, и давай, браток, сделай, к примеру, свитер или ботинки, а за мной, ясное дело, не станет… Ах, нет, так, может, на складе найдется… А если на складе не найдется, то ещё где-нибудь, Ивану это без разницы, где, ему важно одно, чтобы он в своем далеком, но любимом трудовом краю мог надеть на себя вот этот самый теплый свитер синего цвета (из всех цветов Иван почему-то предпочитал синий милицейский цвет). Как правило, находилось на складе.

Но это бывало в столице, или Ленинграде, или каком-нибудь другом большом городе, где гастролировал в данное время Иван. А сейчас времена переменились, и Иван за семь лет своей последней отлучки поотстал от моды и не знал, что ему надо, — ему теперь все было надо… Да и все теперь было другое — и разговор, и подход, и бумажник (тощенький, трудовой), и вид, и сама его жизнь теперь была другая. Не так-то просто и легко теперь было Ивану что-нибудь купить. Правда, товар не больно переменился за эти годы. Впрочем, кое-что все же проблескивало, то, чего не было раньше в магазинах, что всегда доставалось из-под полы. Так, например, белые нейлоновые рубахи, за которые Иван всегда переплачивал трешник, лежали навалом в целлофановых пакетах да ещё и с легкими пластмассовыми полупрозрачными вешалочками в довесок, как говорится, «ешь — не хочу». Или шляпы с узкими, жесткими, как у цилиндра, полями, которые в прежние времена были верхом пижонства, стояли теперь горой, и никто их не брал. Прекрасные свитеры уж на совсем малорослых мужчин, а может, на лилипутов из заезжего цирка, украшали собой секцию шерстяного трикотажа. Ивану сразу же захотелось купить огромный свитер и маленький, вот так просто купить, без борьбы, без очереди, без «верхушки», за свою стоимость, на свои деньги…

Но начинать всё-таки следовало с костюма, поскольку одет он был в настоящее время в летний, не по сезону и порядком устаревший костюм, тот самый, в котором его забрали. Когда он ещё был на воле, только входили в моду пиджаки с разрезом, а сейчас уже висели с двумя разрезами, а обыкновенных пиджаков без прорезей уже как будто никто и не носил. Девушка принесла Ивану клетчатый пиджачок, но он с трудом налез на его плотную, массивную фигуру, а когда Иван обернулся и поглядел на себя в зеркало, то увидел, что разрезики вздымаются и торчат сзади, как крылышки. Серега засмеялся:

— Братан, а ты на империалиста похож.

— Это почему же? — удивился Иван.

— У них такие же сюртучки с фалдами.

— А где же ты видел империалистов?

— В газете. Их там часто рисуют… Например, дядя Сэм и всякие другие. И все почему-то с фалдочками.

Девушка-продавщица, стоявшая около них и ожидавшая с лицом каменно-отчужденным и даже несколько осуждающим: мол, разговариваете, щупаете, а все разно ведь брать не будете, — усмехнулась и сказала:

— Вам, товарищ, нужен костюм четвертого роста, но у нас сейчас этого номера нет.

— А без этих крылышек можно подобрать? — спросил Иван.

— Каких ещё крылышек? — сухо сказала девушка, не желая понимать шуток. — Вы что, шлицы имеете в виду? (Она училась в торговом техникуме и любила, чтобы вещи назывались своими именами.)

— Вот именно, без них, — сказал Иван и внимательно посмотрел на девушку.

Хотя он разговаривал с ней и раньше, хотя вот уже минут десять он стоял около нее, поглощенный костюмом, он как-то пропустил мимо своего внимания и сознания эту девушку. И вот сейчас, отвлекшись от забот насущных, от пиджаков и брюк, он вдруг понял, что так просто отсюда не уйдет.

Девушке было на вид лет двадцать, ну от силы двадцать два. Лицо у нее было смуглое, а глаза зеленоватые, цвета бутылочного стекла, миндалевидной формы, к тому же ещё удлиненные карандашиком. Она показалась Ивану похожей на южанку, но не на грузинку или армянку, а скорее на болгарку.

Иван болгарок видел только в детстве в Германии и не знал толком, какие они из себя, но почему-то именно болгаркой представил он себе эту девушку и пожалел, что не умеет говорить по-болгарски. Да и не только по-болгарски не умеет, по-русски он с девушками тоже давно не разговаривал, а с такими, может быть, не разговаривал никогда… Он поглядел на нее снова, внимательно, но быстро, почти мгновенно. Он умел и привык смотреть вот так не в упор, а как бы вскользь, мимо, но какой-то блиц, сидящий в голове, вспыхивал, четко и надолго фиксируя нужный ему облик. Некоторые фотографии он выбрасывал из головы как ненужные, другие оставлял на годы, может быть, навсегда, и помнил цвет глаз и волос человека, когда-то мгновенно отснятого им на свою невидимую пленку.

Что же было на этой фотографии, на моментальном снимке девушки из секции мужской одежды?

Было лицо, очень смуглое, как бы отчужденное и неприветливое, но очень подвижное и потому обладавшее множеством еле уловимых выражений, и неприветливость могла, казалось, тут же смениться радушием, а радушие, может быть, даже нежностью… Может быть… Только лишь может быть — всего-навсего предположение, смелый прогноз, своего рода мечта.

И отдельно от этого строгого, совершенно на первый взгляд далекого от Ивана лица (тысячи и тысячи километров их отделяли, моря, материки, населенные пункты, пятилетки, покрои одежды, поколения советской молодежи, музыкальные мелодии) существовали ноги, выдержанные в каких-то богом данных пропорциях, в чулках цвета парного молока, похожие на стволы молодых деревьев со светлой корой. Ствол не тонкий и не толстый, сильный, облитый нежной корой, нейлоном или эластиком — этого Иван точно не знал. Они были открыты на всеобщее обозрение, настолько открыты, что стали чем-то нереальным, вроде рекламы, и совершенно отдельным от Ивана, никак и никогда ему не предназначенным.

Иван поймал себя на том, что все это вызвало у него совершенно неожиданное чувство, может быть, даже робость перед этой откровенной и смелой красотой, которая не знает, что было время, когда её полагалось стесняться и прятать. Иван аж задохнулся от восхищения. Девушка все же не оч'ень осознавала власть над людьми. Открытость, уверенность и женственность этих линий, короткого, блестящего халатика, серебристых высоких сапог почти до колен, как у дрессировщицы в цирке, — все это как-то мало вязалось с лицом очень юным, смуглым, будничным, исполненным забот по отделу готового платья.

Иван хоть и вернулся издалека, но отнюдь не был снежным человеком. Когда его забрали, в шестидесятом году, в последний раз, уже начинались новые веяния моды, с которыми тогда никак не могли справиться сатирические журналы: мужчины носили узкие брючки, а девушки — юбки колоколом, довольно короткие и широкие, как парашют. Нечто шарообразное, а-ля Бабетта, возвышалось над их головами, и они поцокивали по земле тоненькими, хрупкими, как сосулька, остренькими, как сапожное шило, каблучками. В колонии Иван видел вольнонаемных учительниц и врачих, некоторые колебания моды можно было ощутить и там, так незаметно он привык к тому, что женщины ходят в удививших его поначалу сапогах, и даже нашел (хотя и не сразу), что это красиво… Многие ребята в колонии вырезали силуэты красивых женщин из «Экрана», из «Советской женщины», из журнала «Работница» и приклеивали картинки над своими нарами.

А когда Иван возвращался домой, когда пошли первые часы после освобождения, в поезде он глядел и не мог наглядеться на множество невесть откуда взявшихся девушек в коротеньких юбочках, в чулках всех цветов, от белых до зеленых, с расписанными цветами, энергичных, самостоятельных и как бы очень независимых девушек. Все это было уже не случайностью, а реальностью, повседневностью, и нелепо было с этим не соглашаться. Следовало наблюдать, принимать и не удивляться ничему.

Иван ещё не знал, как побыстрее ко сеем этим жизненным явлениям приспособиться, но был уверен, что всё-таки приспособится; он и не к такилл явлениям приспосабливался. А сейчас он смотрел на эту девушку, неожиданно растерявшись и не зная, что предпринять… Он почувствовал даже боль от сознания её недоступности. Однако Иван не мог себе позволить ограничиться только лишь такими чувствами, жалкими воздыханиями и безрезультатным уходом.

Он твердо усвоил в своей жизни истину, что под лежачий камень и вода не течет, и потому, несмотря на сложные и даже противоречивые чувства, владевшие им, он принял твердое решение: любой ценой познакомиться с этой девушкой и немедленно договориться о встрече. А раз решение принято—надо его выполнять, как бы это ни было тяжело. Вот тут и подумал Иван, как бы пригодился ему не купленный ещё костюм, насколько увереннее он чувствовал бы себя в новой, хорошей шкуре, чем в этом летнем, старом костюмчике из слегка помятой, немнущейся, синтетической ткани «элана». Не выказав ни волнения, ни тайной заинтересованности, Иван заговорил кратко и деловито:

— Значит, сейчас моего размера нет. Когда же можно заглянуть?

— Не знаю, — сказала девушка. — Мы план уже выполнили, ничего нового в этом месяце не ждем.

Дня три назад получили несколько финских и распродали тут же.

— А его не было три дня назад, — подключился к разговору Сережа. — Он только вчера приехал с армии.

Девушка с удивлением взглянула на Ивана. Староват он был для только что отслужившего. Впрочем, он мог быть и офицером… Для офицера в самый раз подходил… Тридцать с хвостиком.

— А эти самые финские… Они из чего? Из шерсти? Или из этого самого?

— Чистая шерсть с териленом, лучшего товара у нас не бывает, — сказала девушка, с оттенком жалости поглядев на этого офицера, отставшего от моды, облаченного в жалкий костюмчик «времен Очакова и покоренья Крыма».

Иван поймал этот взгляд, понял его и сказал:

— Долго я отсутствовал в здешних краях, другую форму носил, сейчас малость надо прибарахлиться.

Разговор приобретал уже более личный характер, самую малость выходя за рамки общения клиента с продавцом. Это было отрадно, и это следовало продлить и углубить. Девушка собиралась что-то ответить, но в этот момент заведующий секцией, лысый, важный мужчина, подошел к ней и сказал вполголоса, но так, чтобы Иван услышал:

— Ты что, Афанасьева, ля-ля разводишь в то время, как люди ждут тебя в примерочной?

Действительно, из примерочной, то и дело теребя плюшевую заназеску и просовываясь сквозь нее, сверлил глазалли продавщицу какой-то полураздетый тип. Девушка подошла к нему, а тип, бесстыдно натягивая новые штаны, все приставал к ней с вопросом, не узки ли они ему в поясе.

Иван оказался в трудном положении. Уйти он не мог и не хотел. Ждать было глупо: это уж больно откровенно выдало бы его интерес к ней в служебное время и могло обернуться против нее, а значит, и против него. К тому же Серега все время тащил его в сторону. Мальчику порядком надоело торчать в магазине. Но Иван все же остался. Он перешёл в секцию плащей и пальто и стал с усилием передвигать тяжеленные, будто набитые камнями, тесно прижатые друг к другу демисезонные пальто, разглядыпая ценники и ярлыки. Наконец девушка покончила с типом из примерочной и пошла с сторону, туда, где висела табличка «Посторонним вход воспрещен». Иван решительно вышел из своего укрытия и догнал её.

— Так как же договоримся? — сказал Иван хмуро и даже как бы зло; такой тон он принимал всегда, когда сильно волновался и чувствовал неуверенность.

— Это насчет костюма? — сказала девушка, еле заметно усмехаясь, видимо, удивленная его упорством. — Ну, загляните на неделе, может, что-нибудь и будет, — добавила она профессионально равнодушным и тусклым тоном.

— А мне нельзя на неделе, Мне сегодня надо, — сказал Иван.

— Значит, сегодня в старом походите, — сказала девушка.

— А что вы сегодня делаете?.. Вечером? — уже в открытую, не заботясь о тылах и не думая о поражении, спросил Иван.

— Как что?! — сказала девушка.

В вопросе было недоумение: мол, при чем тут это, какое отношение имеет мой вечер к костюмам финским, польским и прочим и к вам, странный человек непризывного возраста, в совершенно не офицерской ветхой одежонке? Какое отношение имеете вы к моему вечеру?

Так говорили её глаза, почти холодные, отчужденные, неодобрительные, наполненные зеленым светом, который не мог расходоваться на Ивана или кого-то другого, ему подобного, а предназначен молодому, двадцатилетнему, красивому, возможно даже, длинноволосому молодцу.

Это злило Ивана, и он в мыслях своих не допускал к ней такого, казавшегося ему худосочным, прыщавым, жалким и ничего в жизни не понимающим, с юношески слабыми скулами, с нездоровой пигментацией переходного возраста, с ломким голосом и детским гонором, с сердитым отцом и пятью рублями в потном кулачке. Её зрелая женственность в его сознании не совмещалась с непрочной, непроверенной мужественностью таких юнцов…

И на мгновение он ощутил себя старым.

Однако он решил не отступать до того момента, пока есть хоть один шанс договориться с ней о встрече. Иван знал, что ничего плохого ей не сделает, и что он хочет только хорошего, и что ему, в сущности, от нее ничего не надо, а просто вот встретиться с ней, посидеть в хорошем месте, сходить в кино… Ни о чем другом Иван сейчас и не думал.

— Так что же всё-таки вы сегодня делаете? — с тихим упорством повторил Иван.

Она как бы приготовилась уже полоснуть его глазами, всем холодом зеленой жести, губы её уже почти сложились, приготовившись произнести фразу такого типа: «Какое вам, собственно, гражданин, дело?», или: «Куда мне надо, туда и собираюсь», или совсем простую: «Шел бы ты куда подальше», — но что-то в выражении лица Ивана было такое, что остановило её. И она сказала кратко, но с исчерпывающей ясностью:

— Я собираюсь вечером на танцы.

Иван чуть покачнулся, но спросил с надеждой:

— С кем-нибудь конкретно или просто так?

Девушка помолчала, поглядела на Ивана, как на дурачка, и, усмехнувшись, решив продолжить игру до конца, сказала:

— Просто так.

Тогда Иван в состоянии легкого опьянения и почти счастья спросил с кротостью, которой он в себе дотоле не знал:

— А мне можно?..

— Туда никому не заказано, — сказала девушка.

— Да, но я здесь ничего не знаю. Где тут танцуют?

Положение иногородца, приезжего человека было теперь его преимуществом. Иногородец требовал к себе по крайней мере некоторого внимания и вежливости.

— Это в городском саду, на закрытой площадке…

Около кинотеатра «Космос», — сказала она.

— А когда там? — спросил Иван.

— В семь часов, — сказала девушка.

— Афанасьева, ну нельзя же так! — крикнул девушке заведующий секцией.

Опять все повисло на волоске. Иван спросил, зачем-то понизив голос:

— А вы лично когда придете?

Наступила краткая пауза.

— Часов в восемь, — сказала девушка.

— Я вас тогда встречу, — сказал Иван. — Можно?..

Девушка не ответила, только пожала плечами, мол, ну что ж с вами сделаешь, встречайте, если вы такой настырный. Кивнув Ивану, она отошла. Тут Иван вспомнил, что не спросил, как её зовут. Он было хотел её догнать, но потом подумал, что может этим все испортить… «Подумаешь, имя, — решил Иван. — Не в имени дело, а был бы человек хороший». Иван даже вспотел от напряжения. Чувство удовлетворения и вместе с тем беспокойства владело им. «Вечер утра мудреней; не суетись…», — твердил он про себя.

А рядом уже был заскучавший братишка.

— Ну как, братан, договорился, наконец, насчет финского? — спросил он.

— Вроде бы, — ответил Иван уклончиво.

Глава шестая

В его жизни женщины не занимали особого места. Да и в колонии он не так уж тяготился, как другие… На воле он почти всегда имел дело с женщинами своего ремесла. Иван понял их давно и знал им цену… Одни были нежнее, доверчивее, другие попроще, погрубее, но все играли в деле роль второстепенную, подсобную, а оттого особенно жалкую. Да и самим полом противопоказано было им бродяжничество, бессемейность, воровство. Они становились особо приметными, как бы отмеченными общей печатью своей среды. Иван за версту мог в них узнать «своих»: по низким, прокуренным голосам, по особому жеманству и притворству, по грубому, деланному кокетству, по неряшливости, соседствующей с густым площадным гримом, по безвкусной броскости одежды. Все они хитрили и притворялись, но расколоть их было легко, и если они и были артистками, то самого что ни на есть погорелого театра, а те, кто были поумней, рано или поздно уходили из блатной компании, обзаводились семьями.

Если среди мужиков он встречал людей интересных, сильных, способных спокойно и расчетливо рисковать жизнью и потому с каким-то особым цинизмом к ней относящихся, то среди женщин таких он не встречал… Ходили в колониях истории о каких-то атаманшах, различных нинухах, райках, курносых с прекрасной наружностью и хитрой головой, но это все были россказни, чем-чем, а байками, всякого рода словесной «туфтой» так и полнился мир, к которому до вчерашнего дня принадлежал Иван. Только Иван таких женщин никогда не встречал. Он и сам в юности придумывал и переделывал множество историй, а потом вновь слышал их от кого-нибудь как самую что ни на есть чистую правду. Вот в таких байках и действовали бесстрашные и соблазнительные нинухи.

Один раз в юности, впрочем, Иван был влюблен в одну «курносую» и все, что воровал, таскал ей и строил различные планы совместной бурной жизни, пока не был поколочен довольно жестоко её более старшими авторитетными дружками.

Бытовало в его среде понятие: «поджениться», то есть быть как бы прикрепленным к одной и той же женщине сравнительно длительное время, иметь с ней общий котел, постель и приварок, пока не надоест или пока не заметут обоих. Это был как бы вид блатного брака, в котором существовали почти те же семейные законы, что и у нормальных людей, то есть у «фраеров», у вольняшек. Как бы те, но не совсем. Женщина работала свою работу, она была приманкой, ловила дурачков, что попадались на удочку, ну, а дело Ивана или других было снять жертву с крючка и хорошо почистить. Были у женщин и другие обязанности, часто им доверяли продажу краденого.

Многие из них были очень изломаны, истеричны, жалостливые и добрые по пустякам и часто более жестокие, чем мужчины, когда речь шла о человеческой жизни. Они всегда якобы любили кого-то одного и в душе были только ему верны. В душе. Истории, которые они рассказывали, были похожи одна на другую: как только начнет говорить с влажными глазами, веря самой себе, Иван уже знает продолжение… Только он ещё не знает в точности, кто именно натолкнул её на такой путь: то ли злой отчим, который выгонял из дому и приставал, или негодяй, обманщик, который обещал жениться, в пятнадцать лет лишил всего, а затем смылся… Иногда Иван даже сам досказывал за них. Они удивлялись и спрашивали, широко раскрыв глаза: «Откуда ты, Ваня, все знаешь?»

Ко многому привык Иван в своей жизни, но их руготня, особо затейливая, изощренная, страшная, когда они затевали ссору между собой, до сих пор вызывала у него некоторую оторопь.

Знал ли о них Иван что другое? Скорей догадывался, чем знал. Любил ли он когда-нибудь? Он не задумывался над этим. Его тянуло к ним, а потом он остывал. Конечно, бывали у Ивана женщины и из другой среды. Но с ними было труднее, часто встречаться он не мог, должен был все время темнить и быстро уставал от этого.

Впрочем, был один случай — как говорится, оставил след в его душе. Тогда Иван получил второй свой срок. Стал он поумнее и пошёл в школу. Учился в колонии в восьмом классе. В его классе учились и сорокалетние мужики.

Старшеклассников в колонии было немного, кое-кто с трудом дотягивал до седьмого класса, а дальше не шли. Ивану тоже поначалу школьные премудрости давались с трудом. Надо сказать, что некоторые готовы были скорее вкалывать на лесоповале лишние часы, чем писать в классе контрольную. И экзаменов они боялись ничуть не меньше, чем штрафного изолятора или облавы на картежников.

Видимо, экзаменов люди боятся всю жизнь, до седых волос, до смерти.

Однако вскоре Иван почувствовал определенный интерес и даже вкус к учёнию. Память от природы у него была хорошая, и вот странно: то, что в детстве в нормальной школе казалось никому не нужной ерундой, теперь его всерьёз интересовало. После двух лет раскачки он начал учиться старательно и даже с удовольствием. И оценки шли соответствующие, особенно Иван налегал на математику и на русский письменный, Опыт жизни его научил, что надо уметь считать как следует, иначе обманут, и толково, по возможности без грубых ошибок писать прошения и заявления о сокращении срока. Без этих двух предметов ни в одном деле, выходит, не обойдешься.

К остальным же предметам — таким, как биология, история, литература, — он относился как к чему-то несерьёзному, хотя иногда и небезынтересному.

Так, например, он любил слушать про полководцев, про воинов, но слушать, а не запоминать цифры и имена.

К ним в то время назначили новую учительницу литературы, вольнонаемную, впрочем, как и большинство учителей. Это была Галина Дмитриевна, если полностью, но учащиеся звали её между собой — Гала. Это была не кличка, а просто нормальное её имя, ведь, в сущности, и по возрасту и по виду она была не важная Галина Дмитриевна, а молодая девушка — Гала.

Держала она себя довольно уверенно и свободно, отчего многим в классе показалась исключительно нахальной. Дело в том, что в колонии привыкли к другим формам обращения: к настороженно-опасливому и оттого, несмотря на металлические ноты, робкому тону или к назидательному, резко-приказному, когда даже в короткие часы школы тебе не забывают, кто ты такой есть. Часто шло это не от характёра преподавателя, а от класса, от этих людей, которые даже при самом спокойном к ним отношении никак не хотели превращаться хотя бы на сорок пять минут в более или менее нормальных учёников.

Нелегко было там учиться, а ещё труднее было там учить.

Гала преподавала одновременно русский язык, литературу и историю. Она, видно, недавно закончила институт, память её не замусорилась житейскими делами и была исключительно свежа, и она сыпала наизусть множеством цитат из великих людей, датами исторических событий, стихами русских поэтов по курсу восьмого класса.

Казалось, она никого не боится. Это не всем нравилось.

В ней были азарт и молодость, и, если уж она хотела кого посадить на место, «пришпилить», то делала это от души, без криков, не выгоняя из класса, а ехидным словцом, с шуточкой или ледяным равнодушием. Она всегда со сдерживаемым, но страстным азартом вкладывала всю себя в любой, даже маленький поединок с учёниками. Иван придумал ей кличку, но втихую, для одного себя, не обнародывая перед дружками. Он звал её про себя «гражданка Бугримова». Потому что так или иначе, а была она в первую очередь не учительницей старших классов, а укротительницей диких зверей, и в её деле главное было, чтобы они послушно сидели на тумбах.

Ивану она попеременно то нравилась, то неимоверно его раздражала. Нравилось, как она, надменно усмехаясь и не перебивая, слушает глупости учеников, чтобы потом с блеском в глазах ледяным тоном отбрить кого-нибудь из них, нравилось, как с нескрываемым счастьем слушает хороший ответ («алле гоп, молодец Акбар, получишь кусочек свежего мяса»), нравилась её челочка и то, что всегда она была свеженькая, гладенькая, чистенькая, и то, что туфли её, несмотря на осеннюю грязь в зоне, блестели и были такими же, какие носили в то время в Москве, а может, и в Париже (если носили на тонком каблуке, то и у нее тонкий, если на толстом, то у нее такой же). Иван, правда, не знал, что носят в Москве, но чутье ему подсказывало: укротительница не отстанет от всего нового, передового. Нравилось и то, как она читает стихи, чуть нараспев, с особой такой тихой задумчивостью, с влажными глазами, будто она сама по меньшей мере их написала. Нравилась и маленькая рука, самозабвенно сжимавшая мелок и нервно, напряженно-страстно стучащая этим мелком по доске; это напоминало морзянку или шифр через стену камеры: удар, тире, пауза, удар, тире, цок, цок, по черной, мутной от меловой пыли доске, цок, цок — вперед, вперед, к свету, к знаниям, к чему ещё?..

Вот это и нравилось и раздражало.

Уж слишком она старалась, будто и вправду от этого что-то в их жизни изменится, уж слишком, сама того не замечая, подчеркивала пропасть между её двадцатью двумя годами и их таким же или более почтенным возрастом. её жизнью, в которой были экзамены, семинары, отметки, знания, диплом, и их, в которой были следствия, суды, пересылки, КПЗ, новые сроки, побеги, УК РСФСР, УК союзных республик, знания, знания…

Уж больно ярко сверкают эти нарядные ножки в изогнутых туфлишках — каким-то нейлоновым струящимся светом другой планеты, Марса, а может быть, Венеры, куда ещё и спутники не летали, И низкий её голос, самозабвенно читающий:

Горные вершиныСпят во тьме ночной;Тихие долиныПолны свежей мглой;Не пылит дорога,Не дрожат листы…Подожди немного,Отдохнешь и ты.

«Куда, куда ты тащишь меня, — женский голос, чуть с хрипотцой и низкий, но женский, такой женский, что сердце останавливается, какая ещё есть дорога на земле, которая не пылит, и зачем эти обманные, вкрадчивые, полушепотком, слова?.. «Подожди немного»… А чего мне ждать?»

Все это будоражило Ивана, так жестоко ударяло его по мозгам, что его симпатия к ней и даже некоторое уважение, которое она ему внушала, вдруг выливались в острую неприязнь, почти ненависть.

«К чему мне эта отрава, эти баюкающие стишки? — думал он. — Чтоб в петлю полезть? Нет уж, тут не цирк, нечего показывать фокусы. Не утешай меня без нужды, женщина, не усыпляйте, гражданка, нашу бдительность. В этом кипучем мире и в этом отдаленном, богом забытом уголке нужна бдительность, бдительность и ещё раз бдительность».

Однажды после её уроков Иван взял в лагерной библиотеке томик Лермонтова из собрания сочинений и нашел там такое стихотворение:

Не дождаться мне, видно, свободы,А тюремные дни, будто годы;И окно высоко над землей.И у двери стоит часовой!Умереть бы уж мне в этой клетке,Кабы не было милой соседки!..Мы проснулись сегодня с зарей,Я кивнул ей слегка головой.Не грусти, дорогая соседка…Захоти лишь — отворится клетка,И, как божий птички, вдвоемМы в широкое поле порхнем.Избери только ночь потемнее,Да отцу дай вина похмельнее,Да повесь, чтобы ведать я мог,На окно полосатый платок.

Стихотворение это взволновало Ивана, и в тот же вечер он выучил его наизусть. А на следующий день на уроке он поднял руку и сказал:

— Прочтите нам стихотворение «Соседка»… а то все «Бородино» и разные «Тучки» проходим, а это, например, нам более близко. Так вот прочтите, пожалуйста, и объясните, в чем его смысл.

Учительница малость помялась. «Сейчас посадит: не по программе», — подумал Иван. Но она сказала с видом простодушного огорчения:

— Я его наизусть не знаю.

— Тогда я прочту, — сказал Иван. — Не возражаете?

— Нет, — сказала она. — Отчего ж, читайте.

Все притихли, ожидая от Ивана какого-нибудь подвоха, «покупки». Иван прочитал стихи, подражая ей, её интонациям.

— Теперь разрешите один вопросик, — сказал Иван. — В чем же смысл данного стихотворения?

— Ну а вы сами как думаете?

— А я думаю, в том, что из тюрьмы есть только один путь — побег.

— Вы, Лаврухин, больно практически стихи понимаете или делаете вид, что так понимаете. Это не о том ведь.

— А о чем же? — спросил Иван.

— О любви, Лаврухин… Слышали такое слово?

— Слышать-то слышал, но лично не видел.

— Значит, сам виноват, что не видел.

— Ах, и здесь виноват… выходит, кругом виноват. Виноват, виноват, виноват…

После урока, когда их уводили в бараки, Иван задержался на секунду и сказал как бы про себя, шепотом, но достаточно громко, чтобы она услышала:

— А оказывается, вы не все стихи правильно понимаете.

Иногда казалось Ивану после того эпизода, что она более внимательно и с большим интересом поглядывает на него, чем на других. И поэтому Иван стал ходить на её уроки с особым настроением, словно чего-то ожидая, только сам не знал, чего: то ли радости, то ли подвоха.

Однажды попал он в штрафной изолятор и пропустил неделю занятий. Он очень маялся и мечтал поскорее отсюда вылезти. А когда вернулся, один друг сказал ему, что Гала как-то однажды справлялась: «А где же, дескать, Лаврухин проветривается?» — на что было отвечено, что Лаврухин в данный момент пребывает на заслуженном отдыхе.

Когда Лаврухин появился в классе, он написал ей записку, в которой просил задержать его после уроков. У Ивана на то было немного надежд. Она попросту могла отмахнуться от его просьбы, мало ли какая блажь может взбрести её учёничкам.

Однако после уроков она сказала дежурному по подразделению, чтобы Лаврухина оставили. Дружки, уходя из класса, стали скалить рожи и знаками давали советы, как себя вести наедине с ней. Но вот класс опустел, теперь они действительно были вдвоем.

— Ну, что вы хотели мне сказать, Лаврухин? — спросила Гала, прищурившись и в упор глядя на Ивана.

А что он хотел сказать? Иван-то знал — что.

Как — он не знал. Он боялся, что его потянет не туда, «не в ту степь», что он будет разыгрывать из себя бог знает что — по привычке, ставшей необходимостью, а может, по необходимости, перешедшей в привычку. А ему этого сейчас не хотелось…

Ну, а правда… она тоже слишком проста, чтобы выложить её вот так, сразу… Она заключалась в том, что Гала нравилась Ивану и ему хотелось поговорить с ней не как учёнику с учительницей и не как отбывающему срок с вольняшкой, а как человеку с человеком, как мужчине с женщиной. Вот это последнее и было самым трудным, поскольку первое и второе на много сотен километров отдаляли его от нее.

Однако Иван не отступался никогда от того, что было ему важно и нужно. Никогда не отступался от того, что для себя наметил, даже если это и казалось ему полной безнадегой.

Иван молчал. И она молчала.

«Понимаете… — молча про себя говорил Иван. — Я хотел…»

«Ах, Лаврухин, Лаврухин, о чем же мне с тобой разговаривать?» — молча говорила она.

— Конечно, я неправильно тогда рассуждал, — наконец проговорил Иван, продолжая тот неоконченный спор. — Я, может быть, и болван, но не настолько. И те стихи я правильно понял… Тут ясное дело — про что они… Только объясните, почему все это мимо нас? В стихах или в кино, пожалуйста.

А в жизни я лично ничего подобного не наблюдал.

Вы скажете: «В твоей жизни»… Но меня именно моя интересует, а не федина… Сколько я копчу белый свет — никаких таких особенных красивых чувств не наблюдается… А если бы они и были — кто им сейчас поверит?

— Это почему, интересно? — спросила Гала.

— А потому, что люди привыкли не чувства искать, а подвох или какую подлость. Москва, как говорится, слезам не верит.

Учительница ещё не понимала, к чему ж всё-таки Лаврухин клонит, а так как, по совести говоря, она тоже ничего другого от него не ждала, кроме как «покупки», то молчала, обдумывая ситуацию, и лицо её было напряженно-приветливым.

— Вот я вам поясню на примере, — как бы отрешенно, задумчиво продолжал Иван. — Ну, предположим, человек в моём положении… полюбил женщину. Ну, возьмем, к примеру, вольнонаемную.

Полюбил, как говорится, от души и, может, даже хочет жениться после отбытия срока. Кто поверит ему? Разве эта женщина поверит? Тьфу, подумает, понтяра это все, то есть, по-русски говоря, обман и враки. Не так ли, Галина Дмитриевна?

— Смотря какая женщина и какой человек. Если он всерьёз, то, может, и поверит… Но разрешите и мне вам задать вопрос. Я здесь недавно, Лаврухин, многого не знаю, но кое-какие выводы могу сделать.

Скажите по совести — многим ли тут можно верить?

Иван ответил, помолчав:

— Смотря в чем и при каких обстоятельствах.

— Если уж верить, то, наверное, при любых,

— Не в том дело, — сказал Иван.

— А в чем?

— А в том, как люди к человеку повернутся…

Вот он, скажем, врет. Но он за это и несет наказание. А другие почище его врут, но только кто их накажет? Да они же ещё и сами осудят его.

— Ну, а если, Лаврухин, попроще? Если без этих сложных построений? Ведь не в том же в конце концов дело, что раз кто-то подл, значит, и я назло ему подл… Ведь не о конкурсе же на подлость речь у нас с вами идет. А о том у нас речь, что если уж честно сказать, то, например, в нашем классе я почти никому не верю.

— Никому?

— Почти никому… Такая уж, извините, среда.

Иван молчал минуту, курил. Потом, чуть кривясь, он сказал:

— Это я получше вас знаю… Своих-то я изучил.

И я не защищаю. Чего тут защищать-то? Они не нуждаются. Они сами на кого хочешь нападут. Вы, может быть, эту среду презираете, а я лично её ненавижу. Только не в том дело. Среда — это и есть ереда, а каждый человек в отдельности — это совсем другое дело. И если уж у него отнимают последний шансик, если на него смотрят вот так, с прищуром, как на бешеную собаку, то ему только и остается гавкать да кусаться побольнее. Вот об этом и речь…

Ивану ещё многое хотелось сказать ей, но совсем о другом. Как и многие из его дружков, он мог пофилософствовать, но не умел и не привык говорить о себе. О том, что именно он чувствует. О том, что он именно ждет и хочет. О том, наконец, что вся его жизнь — такая странная и дикая для других и такая долгая для него, такая обыкновенно-неудачная, привычно-надоевшая, как зубная боль, ослабленная пирамидоном, — что вся эта жизнь с некоторых пор потеряла для него смысл, и если он тащит и тянет ещё себя по земле, то лишь в надежде… На что? Если бы он знал. На то, что вдруг, однажды, когда-нибудь…

И ещё потому он до сегодняшнего дня волочется по земле, что сейчас, в марте, в одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, ему ещё нет двадцати пяти лет, а значит, если дожать срок «до звонка», то всё-таки, может, ещё что-нибудь да останется на жизнь.

Учительница задумалась, молчит, что-то обдумывая.

Пушистая рыжая гривка её волос кажется теплой, и Лаврухину хочется потрогать её. Только Иван не враг сам себе. Теперь на своем богатом опыте он хорошо знает, где кончается «можно» и начинается «нельзя». Скрытая дрожь буквально бьет его и так и тянет сделать что-нибудь непоправимо глупое, роковое.

Учительница сидит за столиком, он на первой парте.

Иван встает из-за парты, подходит к учительнице, облокачивается на столик.

— Папиросы все кончились, — говорит Иван. — У вас подымить не найдется?

— Найдется, — говорит она, суетливо, с готовностью роется в сумочке, достает пачку «Столичных».

Оба они курят, Иван — с жадностью, она — спокойно и женственно, мелкими глоточками, как и полагается молодой учительнице русского языка и литературы.

В этот момент и появляется в дверях физиономия дневального.

— Лаврухин, рви когти в барак. Петушок пропел давно!

Иван шёл по зоне к своему бараку, по зоне общего режима, на первый взгляд похожей на больничный двор. Низкие кустики в низких же карликовых оградах, крашенных в медицинский белый цвет, чистота со слабым запахом хлорки, как бы скрывающая болезнь, заразу, микробы. И только одна земля была не больничная и не тюремная, а весенняя, мягко прогибающаяся под ногами. Да и запах сквозь хлорку и известь был особый, животно волнующий, острый и входил в легкие и в душу, будто светлое, приятно хмелящее нездешнее вино.

И ещё стояла перед глазами эта учительница, такая строгая и высокообразованная, совершенно недоступная, но такая ещё секунду назад близкая, с задушевным низким голосом, с быстрыми, маленькими, должно быть, мягкими руками, которые вдруг, на мгновение могли бы покорно, ласково замереть в его руках, и тогда вся эта обманная разница в положениях полетела бы черт те куда, и остались бы на земле не вольнонаемная учительница Галина Дмитриевна и не Иван Лаврухин, осужденный по статье такой-то, а лишь Иван да Гала, Гала да Иван.

И все, что разъединяло их, вдруг показалось Ивану нелепостью, идиотизмом, дрянной мышеловкой, в которую кто-то его запихнул. И оттого в особенности она была мучительна и безвыходна, эта мышеловка, что тот человек, который его туда старательно и долго засовывал, который её захлопнул со смаком, который помешал ему выскочить, хотя и представлялась такая возможность, тот человек был он сам, Ваня Лаврухин, по кличке «Штабной», «Окопник», «Партизан», — да ещё с десяток кличек наберетсямало ли кто и когда ему их присваивал.

Он был тот человек, хотя никому и никогда в этом, не признавался, виня многих людей вокруг, скидывая все на обстоятельства и события, вмешавшиеся в его жизнь, обстоятельства и события и вправду весьма немаловажные.

И то, что он сам заткнул себя в этот известковый, как бы больничный двор, пусть и весенний, но все равно несовместимый с учительницей, с её домом, с живыми улицами, по которым она ходит, сам втиснул себя в этот облитый хлоркой, обсаженный низкими мертвыми кустами квадрат, в котором — топать и топтаться на месте, и стоять, и сидеть ещё не год и не два, — вот это так мучительно раздражало, злило его сейчас, так ноюще буравило все его существо, что хотелось лечь на землю и завыть.

Раньше Иван умел давить в себе подобную муть, хотя она поднималась со дна его души нередко, а сейчас не было с ней сладу, и весь он, тренированный, жесткий и сухой, вдруг стал мокрым от слез, неожиданных и пугающих, как внезапное кровотечение. Но надо было идти или доползти до барака, как уж сумеешь. Потому что уже пробил отбой и прожектор на вышке начал шарить и шарить по земле, чтобы накрыть Ивана слепящим кругом.

Иван собрал силенки и пополз. Да, ему казалось, что он ползет по влажной земле в кольце жаркого света. На самом же деле он шёл в барак с провожатым, тихохонько, надломленно, но шёл и довольно твердо — так, что со стороны и комар носа не подточит…

Иван хорошо закончил восьмой класс и перешел в девятый, В октябре на участке завершились работы, и должны были открыться занятия в школе. Иван все об этом думал и ждал нового года. С десяток примерно писем за лето написал он своей учительнице, ни одно, однако, не отправив.

Занятия начались с других уроков, и они тянулись долго и пусто громыхали в мозгах Ивана, как этапный эшелон.

Ждал же он своей станции.

Но вот коротенький перекур — и урок литературы. Иван нарочно сел на последнюю парту, чтобы лучше наблюдать за Галей, не обращая на себя внимания… Вот уж и звонки прозвенели, а никого нет.

Наконец, открывается дверь, и робким, неслышным шагом входит женщина. Входит, садится, производит перекличку.

— Теперь с вами буду работать я. Меня зовут Антонина Никитична. Прежняя учительница уволилась, уехала в другой район, будет работать в нормальной средней школе. А теперь давайте вспомним кое-что по курсу прошлого года.

Месяца через три получил Иван такое письмецо.

«Иван, теперь у меня обычные ребятишки, работать с ними много легче и спокойнее, и я собираюсь поступать в заочную аспирантуру. Коечно, я часто вспоминаю тех моих учёников и среди них — вас.

Я не такой уж сухарь, как вы могли подумать, и отчасти понимала, что у вас на душе делалось, Скажу вам больше — я иногда думаю о вас с тревогой. У Вас хорошее, мужественное лицо, и мне кажется, вы много могли бы в жизни доброго совершить… Не мне вас судить — я вам желаю только счастья и поскорее освободиться.

До свидания, милый Иван.

Г. Д.»

Недели две он ходил, как себе не родной. А потом проигрался в карты, что называется, в «полусмерть укатался» и угодил в штрафной на двенадцать суток. Потом работал в зоне в предбаннике, потом перевели его в тайгу, в рабочую зону, в лес, где он ушел в побег, перечеркнув начисто все отсиженное.

«До свидания, милый Иван».

Через два месяца он уже был в Москве, на знаменитой площади трех вокзалов.

Глава седьмая

Иван с братом возвращался домой. Улицы были солнечные, Серега шагал рядышком, счастливый, осторожно, как вазу, держал новенький автомат. На переходах он брал отвыкшего от автомобильного движения Ивана за руку, и Иван всякий раз с удовольствием сжимал маленькую, твердую и счастливую руку. И словно от этого прикосновения и ему что-то передавалось, и он тоже шёл почти счастливый, почти, может, самой малости ему недоставало до полного счастья. А чего, собственно?

Он и не мог сказать толком. Может быть, определенности? Ведь все впереди: устройство на работу, прописка — то, чего Иван всегда не любил и боялся, ибо, как только он соприкасался с государственным порядком, выходило, что он этому порядку как бы поперек. На сей раз, впрочем, Иван решил испить чашу до донышка, помытариться, но устроиться твердо, чего бы это ни стоило. Но кроме этих понятных забот, прежняя неясная тревога и волнение, будто перед каким-то экзаменом или прыжком с высоты в воду, когда что-то в животе ноюще замирает, — не оставляли его.

Они с братом зашли в пивной ларек. Иван взял Сереге квасу, себе пива. Он выпил две кружки, а мог, казалось, и десять, так не хотелось отрываться от этой толстой кружки с холодной и вязкой пеной, с горьковато-сладким, чуть тягучим пойлом. Когда пил, аж сердце чаще билось от удовольствия.

Сереге же хотелось, чтобы брат понял, в какой хороший город он вернулся, какое здесь все: и пиво, и квас, и улицы, и магазины, и продавщицы, и мороженое, и кофе, и какао, и многое другое, что старший брат и сам поймет, когда обживется. Мальчик смотрел теперь на свой город глазами брата и как бы пил вместе с братом это холодное горькое пиво, и хотя он его терпеть не мог, все равно вместе с братом пил и чувствовал другой, необычайный, замечательный вкус. Мать часто ругалась в последние дни и Сережке проходу не давала, очень она нервничала, и мальчик не понимал, почему— то ли боялась, что опоздает к поезду, на котором братан должен приехать, или оттого, что не знает, где его поудобнее положить спать да чем накормить после службы. Но теперь все было нормально, и Серега, как многие другие ребята, тоже имеет старшего, да ещё какого, и он не где-то за тридевять земель, а рядом, его можно потрогать, подержать за руку, и хоть он сильный и взрослый и может вколоть любому, если кто нарвется, но при этом он немного как маленький и не знает созершенно этого города и его порядков, и вроде даже машин побаивается, а Серега здесь все знает, не только каждого человека, но и каждую собаку да, пожалуй, и каждую кошку.

— Слушай, братан, а где тут телеграф? — спросил вдруг Иван, и мальчик с готовностью повел его в здание городской почты и телеграфа.

Иван писал телеграмму, а Сергей ходил по залу, разглядывая образцы открыток и телеграмм и воображая, что брат посылает секретную шифрованную телеграмму своему армейскому начальству. Ну, может, и не шифрованную, Сергей знал, что с обычного телеграфа таких не посылают, но уж армейскому начальству — точно. Да, может, и секретную — почему нет, только если написать все как положено, а смысл чтоб был совсем обратный. «Да, секретную», — твердо решил Сергей и аж присвистнул от своей догадки.

Иван между тем корябал казенной ручкой, ржавым царапающим пером «рондо» на телеграфном бланке такой текст:

«Николай Александрович сообщаю что все идет нормально и я первый день нахожусь дома если сможете приехать как обещали то жду с приветом до свидания Иван».

Иван перечитал телеграмму. Текст показался ему слишком длинным, но он был не мастер по составлению телеграмм, это, кажется, была первая в его жизни. Перечитав текст, Иван для краткости убрал слово «идет» и «первый день».

Ни к чему в телеграммах подробности.

Домой они пришли к накрытому столу. Чужих сегодня не было, только мать да Вячеслав Павлович.

Обедали долго, сытно, вначале без разговоров.

Мать, видно, готовилась загодя, и на столе стояло много всякой всячины: и грибы домашнего посола, и студень, и пироги всяких видов — с мясом, с капустой, с яблоками, с картошкой. Ели молча, только Вячеслав Павлович иногда вступал и начинал говорить, но все больше иносказательно. Например, он заметил, что «каждый человек познается не как-нибудь, а именно в своем труде» или же «кто доверяет людям, тому и люди буду доверять».

Иван приучил себя не поддаваться первому впечатлению, а проверять его дальнейшими поступками человека. Но первое впечатление было такое, что отчим, или как там его называть, не ума палата. А первое желание было обхамить его, сказать ему такое, чтобы он быстро уткнулся в тряпочку и не учил Ивана жить.

Но это было хорошо для вчерашнего Ивана. А сегодняшний Иван должен был затаиться и молчать, а если и выступать, то редко и только по делу.

А кроме того, была разница между тем, что говорил Вячеслав Павлович, и тем, как он глядел Ивана. А Иван придавал взглядам не меньшее значение, чем словам.

Так вот глядел этот человек хитро и трезво, и когда говорил всякие слова, то как бы сам себя не слушал. Глаза у него были карие, круглые и исключительно проницательные, и, казалось, они стараются попасть Ивану прямо «в десяточку» — в сердце, а может, куда ещё поглубже.

Иван улыбался обходительно и показывал всем своим видом: смотри, дорогой товарищ, смотри на здоровье, все открыто, нечего мне от тебя таить, поскольку нечего мне с тобой делить… И поскольку ты мне не слишком нравишься — так же, как и я тебе, — то давай сделаем наше, так сказать, сосуществование мирным. А как только я встану на ноги, то уйду в сторонку на собственную жилплощадь, чтобы но быть помехой в семейной жизни своей матери.

Так думал Иван, и ещё он с радостью вспоминал свою прогулку с братом. Насколько легче ему было с мальчиком, чем даже с матерью, хотя брата он знал лишь один день, а мать — всю жизнь.

Мать все эти дни ни секунды не сидела на месте, хлопотала малость преувеличенно, точно хотела загонять себя так, чтобы ни о чем не думать. Ни разу поело приезда она не приласкала Ивана, и хотя Иезн легко мог обойтись без этого, поскольку привык, но даже и это его чуть-чуть, на самую крохотную толику задело.

Она, впрочем, никогда не была склонна к нежностям. Только однажды, на последнем суде, когда не оставалось уже ни одного шанса на терпимый срок, она зарыдала в зале так, что все примолкли, а прокурор поперхнулся.

Рыдание её было голое и сухое, как страшный, рвущий грудь кашель, такое, что все слова обвинения и доводы защиты вдруг как бы повисли, потеряв всякий смысл. Её увели из зала, но она снова появилась минут через пятнадцать, и Ивану, которому на этот раз было в высшей степени все равно, что с ним сделают, потерявшему даже любопытство к будущему сроку, вдруг пришло в голову решение, возможно, совершенно безнадежное, но тем не менее единственное, а значит (как много раз у него бывало), правильное, победное. Бежать из суда. Все подготовить, улучить подходящий момент. Времени до окончания суда оставалось дня два — не больше.

И Иван, забыв обо всем, начал изобретать план.

Течого, кажется, никто до него не делал. Но мало ли что делали или не делали до него!

На следующий день его неожиданно перевели в одиночку. Это был очень плохой признак. Возможно, кто-то из подельщиков донес про побег. Ликанин и Жирный были против этого плана, они хотели получить сравнительно сносный срок и боялись чего другого, а Иван решил рискнуть в последний раз.

Вот тут-то после очередного заседания суда с Иваном перекинулся несколькими словами председатель районного нарсуда Николай Александрович Малин.

Глава восьмая

В то лето, когда Иван попался в последний раз, он был в «бегах». Он добрался до Москвы сравнительно легко, добыл себе чужой паспорт. Паспорт украл у студента железнодорожного техникума, с которым вместе ночевал на вокзале, дожидался поезда. Паренек ему понравился, и, взяв паспорт, Иван оставил ему записку (чего не делал обычно никогда, поскольку это было чистое пижонство): «В милицию не беги. Будь человеком. Мне это сейчас очень нужно. Через неделю получишь почтой. Я не какой-нибудь шпион, а нормальный вор. Буль здоров, не чихай, не кашляй».

Легкость была в мозгах и сердце. И странный план придумал себе Ваня. План тоже насквозь пижонский, рискованный, но в духе того настроения, которое им тогда владело.

Он приезжает в Москву и каким-то образом попадает на прием к Председателю Президиума Верховного Совета. И все выкладывает: от войны до последнего дня, до учительницы Гали, И просит у него не освобождения, а лишь скостить кончик срока — два года, а оставшееся время отбыть не в колонии, а на поселении. Почему он поехал в Москву? В Москве он давно всерьёз не «работал», и здешние «менты» его ни разу не брали.

Думал ещё Иван найти какого-нибудь писателя, чтобы тот помог ему. Иван слышал, что писатели иногда помогают. Но план планом, а жизнь жизнью.

И, прежде чем совершить хотя бы один необдуманный шажок, Иван разыскал в Москве старых друзей: Бовыкина — по кличке «Жирный», Ликанина — по кличке «Грек» и Бабанина—«Боба». Они встретили Ивана с большим уважением, так как делали мелкую работу без плана — «ныряли», а появление Ивана означало: будет План и будет Работа, рисковая, но не кусочная, большая. Когда он рассказал им, что хочет идти в Президиум Верховного Совета, они только заулыбались,

Всезнающий Ликанин заявил ему, что так уже давно никто не делает.

Они сказали ему, что эту бузу надо забыть, что они познакомят его с хлопцами, которые будут на подхвете, что объяснят хлопцам, кто он такой, и те будут его бояться и уважать, так чтобы он это учел тоже, вел себя в рамочках и не обижал ребят.

В Москве была весна, все бурно цвело, асфальт очистился от грязи, хорошо было, и черт с ним — воровать так воровать! Что он умеет на свете? А, гори все огнем синим, лишь бы пожить в Москве, ещё хоть полгодика, годик, порадоваться немножко свободной жизни, а там будь что будет…

Первая операция, проведенная им, была такая: в Кузьминках пару вечеров обхаживали сторожа, потом напоили и увели его, вошли в базовый гаражик, напугали там двух человек, выкатили машину «ГАЗ», прикрепили ранее добытые рязанские номера и рванули далеко отсюда — в область, на гастроли. Там почистили два сельмага, немножко покатались по области и, оставив машину, поехали назад, по дороге завернув в профсоюзный дом отдыха, где в кладовой взяли десяток чемоданов.

Все шло хорошо, уверенно, легко, трофеи сами плыли в руки, капелла была довольна новым вожаком.

Но Ивану взбрело в голову увидеть свою учительницу Галину Дмитриевну, жила она в Туле.

Иван сел в поезд, поехал в Тулу. В поезде он не «маршрутничал», хотя рядом сидел какой-то лопух, которого ничего не стоило почистить. Ивану не хотелось. Он был настроен исключительно торжественно.

В портфеле он вез шоколадный набор, бутылку коньяка и женский календарь. Он мог бы чего и посолиднее подарить, но только не знал, что таким женщинам дарят.

Прежде, чем найти её дом, он зашел в кафе «Молодежное» на главной улице. Зал был полупуст: время не обеденное и не вечернее. Иван бросил пятак в «автомат-меломан», выкурил сигарету, попил кофейку, послушал музыку — стало ему грустно и хорошо, все показалось нереальным и оттого как бы не с ним происходящим, и это «не он» сидел, курил и даже думал не как настоящий Ванька Лаврухин.

«Не он» имел другие манеры, другую профессию. Какую? Над этим Иван не задумывался. Важно, что не ту. Его уважали официанты, и сосед по поезду, и прохожие вообще за то, что смотрел он на людей внимательно, серьёзно, понимающе, чуть снисходительно, из-за того, что на лацкане его пиджака висел ромбовидный новенький университетский значок. «Не он» относился к ним очень дружелюбно, как товарищ и даже немножно как брат.

Ваня купил у общительного южного человека букет цветов и отправился по адресу.

Гала жила на окраине в маленьком, видно, ждущем сноса доме.

Открыла Ивану пожилая женщина, с удивлением посмотревшая на галантного пришельца с цветами и портфелем. Она крикнула куда-то в коридор:

— Галя, к тебе!

Оттуда раздался голос, от которого Иван побледнел и внутренне напрягся:

— Пусть заходят!

Иван пошёл по коридору, ткнулся в какую-то дверь и там увидел Галю.

Он даже не понял: удивилась ли она или нет.

Только помнит, что она побледнела, но тут же, справившись с собой, заговорила как ни в чем не бывало:

— Ваня, как здорово! Поздравляю тебя!

— С чем? — удивленно спросил Иван, но тут же пенял и закивал головой — Да, да, спасибо.

— Как ты быстро освободился! — говорила Гала. — Досрочно… Какой ты молодец!

Теперь все спуталось, она называла его на «ты», те отношения, что были там, не существовали, и даже странно, что эта почти девочка в халате и босоножках казалась ему раньше строгой, недоступной позелительницей, человеком с другой планеты.

Но всё-таки что-то и сейчас удерживало его на дистанции от нее, какие-то метры, ограды, зоны были между ними. Собаки не бегали, не звенели цепочками на металлическом, во всю ширину забора пруте, часовые не дежурили на вышках, но всё-таки что-то было, что-то разделяло, чего не перешагнешь так, с ходу, и ответное «ты» как-то не выговаривалось.

— Ах, Ваня, Ваня, — улыбаясь, говорила она. — Как всё-таки все в жизни интересно складывается…

— Да, очень интересно, — подтвердил Иван, ещё не приспособившийся к обстановке, к этой небольшой комнатке (то ли спальня, то ли кабинетик, тахта и письменный стол, и маленький трельяжик у стены, и книжные полки), к этой новой, в халатике, обрадовавшейся ему Гале.

— Да, интересно, — кивал он и не знал, то ли ему сидеть, то ли стоять, то ли врать, то ли молчать, то ли открывать портфель и доставать коньяк и женский календарь.

В конце концов он торопливо поставил на письменный стол все, что привез.

И вот уже она вышла из комнаты и что-то хлопочет, собираясь его угощать, а он в комнате один рассматривает фотографии на стене. Он всегда любил рассматривать чужие фотографии на стенах и неизменно завидовал тем, кто на них был изображен, и тому, кому они принадлежали. Вот курортная фотография: группа отдыхающих, среди них Гала и надпись белой вязью: «Сочи, 1959». А вот фотография молодого человека в армейской форме (Иван насторожился, но, рассмотрев, успокоился: скорее всего брат, очень похож). А вот пожилой мужчина с маленькой Галей на руках — отец. А вот футболист Пеле, вырезанный из журнала.

А завидовал Иван оттого, что не отдыхал никогда в Сочи-Мацесте на курорте, что о брате своем только лишь слышал, но не видел никогда, так как родился брат в его отсутствие; оттого, что фотографии отца у него не сохранились, да Иван даже толком не знает, где отца убили, а уж где похоронен, и вовсе не известно… Ну, а футболиста Пеле он мог бы, конечно, вырезать из журнала, да только повесить некуда. Нет у него своей стенки, к которой можно прибить фотографию.

Ни одной стенки, к которой можно прислониться.

Только одна есть стенка… Впрочем, он не такой и даже по всем своим статьям туда не подходит.

Но кто знает, кто знает, какая ситуация может возникнуть завтра и к чему эта ситуация может человека привести.

— Что, я делго? А вы с дороги и не отдохнули.

Хотите, наверно, спать? Да? — сказала Галя, входя в комнату, и Иван поднял лицо… Странно, она опять, как и там, в школе, называла его на «вы».

— Да нет… Это я просто так. Размечтался… — сказал Иван.

— О чем же, позвольте узнать?

— О разном… Если так можно выразиться, о хорошем и разном.

Гала переоделась и снова выглядела почти как там, и снова к ней как бы вернулось старшинство и превосходство.

Иван меж тем откупорил свой коньяк, и они выпили из непривычно маленьких и неудобных рюмочек… Больше всего Иван боялся, что она начнет говорить о новой жизни, дазать различные советы на этот счет и спрашивать у Ивана, как он устроился или как собирается устроиться. Но, к счастью, она не спрашивала. Они выпили две рюмки. Он, как положено, — за нее, за её здоровье; она, в ответ, — за Ивана, за его счастье. Потом ещё одну, просто так, — за «что-нибудь», и вот уже Ивану стало хорошо и почти легко, но о чем с ней говорить, он всё-таки не знал.

И от этого он вдруг ляпнул:

— Давайте, Гала, куда-нибудь уедем.

— Как то есть?!

— А вот так — сядем на поезд и уедем.

— Куда?

— А какая разница… Туда, где нас нет. В Среднюю Азхю, например.

Она задумалась, как бы всерьёз обдумывая его предложение, а потом сказала:

— Не надоело, Ваня, вам быть летучим голландцем? Я думала, что сейчас вы наконец перестанете метаться и осядете на месте.

— Про голландца я, Гала, не знаю… Это мы не преходили. А оседал я уж столько раз, что осадок на всю жизнь остался. — Он улыбнулся, ему понравилась эта неожиданная игра слов. — А теперь хочу в теплые края, что и вам предлагаю.

— Несерьёзный вы человек, Лаврухин, — вздохнула Гала и поглядела на Ивана долгим и, ему показалось, добрым, правда, чуть-чуть с горчинкой взглядом.

— Это почему же? Кто со мной по-серьёзному, с тем и я так же.

Хорошо было Ивану сидеть в этой комнате с книжными полками, фотографиями на стенках, около своей учительницы, рядышком, коленка в коленку, с той самой, что ещё недавно была так далеко от него, как тропическое растение в ботаническом саду, на которое можно глядеть, но даже и потрогать нельзя… А до Гали он мог дотронуться, он мог её взять за руку, он мог её даже поцеловать… Хотелось ли ему этого? Конечно. Но он боялся её обидеть или оскорбить. К тому же ему было и так хорошо, А зачем что-то менять, когда хорошо, зачем? Когда вокруг столько плохого, разрушать хорошее во имя чего-то ещё неизвестного? Зачем? Вот так просто сидеть и молчать. Да и к тому же слушать музыку по проигрывателю — «Арабское танго». «За все тебе спасибо, за то, что мир прекрасен, за то, что ты красивый и взгляд твой чист и ясен».

Голос такой расслабленный, сладкий, немного блеющий и, очевидно, врущий; да и мир не так уж прекрасен и благодарить некого, но всё-таки: за все тебе спасибо.

— Что вы там шепчете? — говорит она и дотрагивается до его волос, гладит его по затылку, как ребенка.

— Да так, ничего, — бормочет Иван, берет её руку и прижимает к губам, теплую, женскую, чужую и свою, свою, может быть, на секунду, только на эту секунду, руку.

«За все тебе спасибо…»

И в этот момент возникающего счастья раздается звонок, и крик Галиной матери, точно такой же возглас, как и час назад: «Галя, к тебе пришли!»

Гала отпрянула от Ивана, Иван напрягся, как летчик, готовый катапультироваться, мгновенно вылететь, пробив стекла и стены головой — на свободу, в простор, в космос…

Вошел рослый молодой человек в шляпе, строгого научного и одновременно спортивного вида, несколько удивленный, но не подающий виду. Вот он снимает шляпу и кладет её на полку привычным, как отмечает Иван, движением, и голова его вдруг оказывается лысой в середине, как гладкое озеро, обсаженное кустами, и вся спортивность тут же исчезает, уступив место все более возрастающей научности.

— Вот так шёл и завернул на огонек, — говорит он. — Думал пригласить вас в кино, но вы, кажется, заняты.

— Садитесь, садитесь, — говорит Гала, — и знакомьтесь: Юрий Григорьевич, а это Иван… — Она замялась, не зная отчества. — Иван Лаврухин.

— Зовите меня просто Степа, — говорит Иван. — Для краткости и удобства.

— То есть? — поднял брови Юрий Григорьевич.

— Это он шутит, не обращайте внимания, садитесь, берите рюмку, — говорит Гала.

— Значит, кино отпадает?

— Значит, так…

— А может, пойдем все вместе, и ваш приятель…

Степа тоже примет участие? Вы видели… — он обратился к Ивану, — венгерскую комедию «Ангел в отпуске»?

— Нет, я в кино хожу редко, — сказал Иван.—

Только в банные дни.

— Понятно, — сказал лысый и сел, как показалось Ивану, прочно и надолго, Хуже всего было то, что он не обижался.

— Юра, Иван, кофе хотите? — сказала Гала радушным, оживленным и удивительно неприятным Ивану голосом.

Иван не ответил, а Юра (Ивану особенно не понравилось, что она назвала его «Юра») ответил таким же радушным светским тоном:

— Отчего же… Можем.

Она ушла, и они остались вдвоем. Иван молчал.

Юра — тоже. Ивану легко было молчать: он привык молчать наедине с чужими; Юра же чувствовал себя неловко и взял толстую книгу с полки, чтобы быть при деле. Вошла Гала с подносом и маленькими чашечками с кофе.

— Угощайтесь, угощайтесь… Ваня, чего ж вы не берете?

— Я кофе не пью, — сказал Иван.

— Товарищ, как видно, страдает бессонницей: на ночь не пьет, — сказал Юра.

Иван не удостоил его жалкий юмор ответом.

«Этот лысый фраер будет здесь торчать весь вечер, — думал Иван. — Любовник он ей, что ли?»

Гала была уже далеко от него, чужая, с искусственным радушным голосом гостеприимной хозяйки…

Этот парень испортил все…

Конечно, Иван мог пересидеть его. Он таких троих мог пересидеть, но только зачем? Все равно Иван уйдет, а парень останется. К тому же, судя по всему, он здесь свой парень. А Иван здесь — тень нуля. Значит, надо сматываться, пока не поздно, пока чего не выкинул на нервной почве… Надо освободить помещение.

Иван, не разбирающийся в этикете, выпил один, сам по себе, рюмку на посошок и встал.

— Вы куда, Ваня? — спросила Гала. Лицо её чуть побледнело, когда он поднялся.

— Пора. Дела ждут, — сказал Иван и пошёл к выходу, слегка кивнув Юре.

— Погодите. Я вас немного провожу. Вы же тут ничего не знаете…

Она оделась и вышла вместе с ним на улицу.

Они молча хлюпали по весенним лужам, подернутым вечерней студенистой коркой.

— Что ж вы так, Ваня? Вдруг сорвались… Вам что-то не понравилось у меня?

— Все понравилось.

— Конечно, хотелось с вами поговорить… Но я ж не знала…

— Откуда ж знать? — сказал Иван.

— А это зашел Юра, он преподает у нас в школе химию… Можно сказать, коллега, — неожиданно принялась объяснять она, и Ивана удивил и даже тронул её как бы оправдывающийся тон. Но он не показал виду.

— Химичит, значит, — хмуро сказал Иван.

— Что-то мне не нравится ваше настроение, Ваня, — тихо и участливо сказала она.

Участливость её раздражала Ивана, так же как и радушный, гостеприимный тон там, дома. И он сказал:

— Мало ли что кому не нравитсся, на всех не угодишь.

— А где сейчас ваш дом? — осторожно спросила Гала.

— У меня их много, сам запутался.

— Ваня, — сказала она, — за что вы так… меня?

Разве я в чем-нибудь виновата?

Опять она была такая же, как до прихода этого Юры, у нее был такой же, чуть растерянный голос, и вновь Ивану захотелось прижать её к себе и ничего не говорить, А потом увести её с собой. Только куда?

— Гала, какой там дом? Это все детский смех…

Я здесь, можно сказать, проездом. А теперь пода назад,

— Куда? — спросила Гала с тревогой.

Но он не ответил.

Он молча обнял её, стал целовать лицо, рот, обмирая от её тепла, от вкуса её губ и кожи, от её странной покорности, от какого-то глубокого, горького чувства, никогда ещё не испытанного и ранящего, такого, что сердце, казалось, текло из него… Хотелось вот так умереть или лечь на мостовой и застонать, завыть от короткого счастья, от дикости жизни.

— Люблю тебя, Гала… Потому и приехал.

— Да что ты, Ваня… Что с тобой сегодня? Ведь нельзя так, Ведь пора уже мне домой, — говорила она, но не отворачивалась, не уходила. Он не ответил.

Уже почти не владея собой, пьянея, растегивал её пальто, ловил её ускользающие губы.

— Что ты, что ты, Ваня. Нельзя… Здесь же улица.

Здесь все меня знают… Лучше ты снова ко мне приедешь. Уходи, Иван, милый!

— «Милый Иван», — сказал он, трезвея вдруг. — Ты так в записке написала. Ты бежала, переменила школу, и все, привет, Шишкин! А милый Иван пусть там загибается один. Эх, Гала, Гала, добрая душа, иди уж домой. Там крепко ожидают.

— Ты зачем все это говоришь, Иван? — прошептала она, вдруг посмотрела на него с холодком. — Прости, Иван… Я не привыкла к упрекам. Да и почему ты кручённый такой, верченный? Ты же ведь сейчас не там, а на свободе… И никто тебя не гонит… ты сам ушел. А если захочешь поговорить всерьёз, найдешь время — приедешь снова.

Тепло, блаженство и боль оставили его. Он протрезвел окончательно и решил, что пора уходить, уходить отсюда навсегда и нечего играть в прятки, все равно у них ничего быть нэ может, и не будет— так, как ему бы хотелось, а значит, и не надо втравливать её в эту игру.

— Спасибо, как говорится, за приглашение. Но только я не приеду. У меня не будет такой возможности.

— Это почему ж? Что, ты так занят?

— Да, занят, — жестко сказал он. И, помолчав секунду, спокойно добавил: — Я не освободился, Гала. Я ушел. Я в бегах, понимаешь?

— Что? — Она скорее выдохнула это, чем спросила.

— А вот то самое, которое…

Он опять почувствовал волнение и хотел что-то ещё добавить, что-то серьёзное и важное для них обоих, но не нашел слов и тихо пробормотал:

— Вот и вся, Гала, моя побывочка.

Она стояла, опустив руки, не глядя на него, и он не понимал, плачет она или просто молчит.

Он повернулся и пошёл. Сначала пошёл, а потом побежал. Ему показалось вначале, что и она бежит за ним, что она окликает его: «Подожди, Иван!» Но он не остановился, не подождал, а мчал, как заведенный, галопом до самого вокзала.

В вокзальном ресторане он взял бутылку водки и распил её на двоих с каким-то ханыгой.

Когда он ехал в ночном поезде, то все старался припомнить, действительно ли она его догоняла и окликнула: «Подожди, Иван!»—или это только ему показалось. Он все вспоминал и вспоминал, будто это и впрямь было для него важно, и никак не мог окончательно решить: догоняла или нет.

А может, даже и нет. Скорей всего, что нет, — и верно, когда он повернулся и побежал, она даже вздохнула с облегчением… «Милый Иван».

Очень может быть, что именно вздохнула с облегчением.

Глава девятая

В начале все шло, как по маслу, и было полно краденого. Потом в их капелле, как это часто бывает, начались трения — каждый хотел урвать себе побольше. Иван мог бы все это пресечь, мог бы и осадить дармовщиков, но ему не хотелось с ними собачиться. Эти люди ему не нравились. Вначале он думал, что с ними можно будет работать, но вскоре убедился, что любят они только ширмачить по мелочам, а интересное, рисковое, со смыслом дело их не интересует. Ему надоели их бесконечные ссоры, постоянное кусочничество, постоянная привычка пить за чужой счет. Никогда с такой шушерой он ещё не ходил, а может, прежде не очень приглядывался.

Нигде так не развит подхалимаж, как у блатных, ни перед одним начальством не лебезят так, как перед вожаком, и нигде так не хотят его свалить (с безопасностью для себя). Иван решил бросить всю эту капеллу и рвануть на юг, в Молдавию… Там у него были хорошие дружки. Но прежде надо было кое-чем набить карманы.

Прежняя легкость, удачливость, уверенность сменились теперь тяжестью и тревогой. Хуже всего было то, что само дело почти не увлекало теперь Ивана. То ли он потерял азарт, то ли почувствовал себя старым. Старым и слишком много повидавшим, чтобы вот так вертеться из-за кучки денег и барахла.

Вся эта суетня и операции, разработанные им, стали казаться какой-то привычной и надоевшей детской игрой, из которой он порядочно вырос. Но для чего?.. Что он умеет? Кто он?

Вопросы, загнанные внутрь колонией, режимом, работой, учебой, вдруг вылезли наружу. Для чего же он надсаживал душу, занимаясь там в школе, — для Гали, что ли?! Нет, не только для нее. Он смутно чувствовал, что наступит час, когда старое ремесло обрыднет до ненависти. И сейчас порой он ругал себя последними словами за то, что ушел в побег, лучше б досидел «до звонка» и вышел бы, как человек. «А впрочем, — говорил он себе, — все равно, как человек я уже никогда не буду. Уже, наверное, и не вылезешь никогда, слишком глубоко залез в болото, теперь только самосвалом вытащишь, А самосвалы сваливают сами на землю без пощады и ломают человека, как сохлое дерево. Уж лучше ни о чем не думать. Самое сложное — научиться ни о чем не думать».

Однажды девица из их компании по кличке «Машка-татарка», которая все время вертелась на площади трех вокзалов, прибежала к нему и сказала:

— Какой-то чудной фазан, командировочный, видно, с башлями, прет на меня буром.

— Так что ты зенки таращишь, веди его в Сокольники, в шашлычную, а мы придем,

Через полчаса все были в Сокольниках и наблюдали, как Машка в стеклянной шашлычной умело спаивала приземистого мужичка. Потом она повела его в зону отдыха, и примерно через час, когда милиционеры прочесали массив, Иван с тремя хлопцами вышли на полянку.

Машка с мужичком сидели на траве в укромном месте, хорошо известном Ивану и его друзьям. Машка кудахтала и хохотала, а мужичок что-то оживленно лепетал ей на ухо.

— Все в елочку! — воскликнул Ликанин, вышел из засады и заорал не своим голосом — Вставайте, гражданин! Здесь не положено после двенадцати!

— А вы кто такие? — щуря и без того узкие, недоумевающие глаза, ничего не соображая, весь ещё в плену ухаживаний, смеха, недосказанных анекдотов, растерянно, стараясь не казаться напуганным и пьяным, сказал человек.

— Мы из обехеэса! — захохотал Ликанин, который никогда не переходил к делу сразу, который обожал тянуть и издеваться.

— Не бери на характер. Давай быстренько, — крикнул на него Иван.

Человек приподнялся, и трое кинулись на него.

Двое заломили руки, третий снял пиджак, сразу вытащил и кинул Ивану, стоящему в стороне, бумаги, мелочь — все, что было в нижних и боковых карманах. Потом этот третий полез в брючный карман.

— Что вы делаете, товарищи! Я из области, в командировке, зачем вы это делаете?!

Ивана аж передернуло от этого жалкого, молящего «товарищи», и он сказал:

— Не голоси, молчи в тряпку. Тогда живым уйдешь.

Иван знал, что надо обещать жизнь, надо, чтобы у человека была уверенность хотя бы в этом, и тогда он отдаст все легко, сам и без крика.

Хлопцы сняли с мужичка пиджак и рубашку, почти предупредительно, как швейцары, помогающие раздеться. Но Иван видел, что, заводясь, они стали снимать с него ботинки и брюки.

— Шкары оставить, — крикнул Иван. — Окно(«Окно» — задний брючный карман.) посмотрите получше, лопухи!

Ребята, осмотрев «окно», деловито снимали часы.

— Вроде рыжие, — сказал Ликанин, рассматривая часы.

— Потом разберешься, — сказал Иван.

Мужичок зашевелился и заплакал.

— Ну, чувырло, сиди не двигайся. — Ликанин ударил его ногой. Ему хотелось, как видно, избить этого сидящего на земле, раздетого, в одной нижней рубашке мужчину. Но Иван зашипел на него.

— Грабки свои убери. Пригодятся ещё.

— А ведь он оклемается и поканает, как миленький, в отделение, — сказал Ликанин.

— Не поканает… Пока он тут найдет.. — Иван подошел поближе. — Ты сиди, мужик, тихо, — наставительно и строго, как ребенку, сказал Иван. — Ты живой, здоровый, брюки я тебе оставил, сиди, не трепыхайся!

Человек кивнул. Он, видно, сейчас плохо соображал, что к чему. Иван заметил, что он сидит в одних носках, поджав под себя ноги.

— Верните ему, крохоборы, корки эти грошовые.

Их ни один барыга не возьмет.

«Жирный» с неохотой кинул ботинки сидящему.

Сначала один, затем второй, норовя попасть в него…

Теперь надо было быстро уходить. Они кратчайшим ходом вышли к ограде, перескочили, прошли переулок, зашли в темный подъезд, осмотрели бумажник. Там было двести семьдесят рублей. Иван достал из кармана пиджака удостоверение в синей коленкоровой обложке: «Силкин — начальник отдела молочного завода».

Работа была грязная, противная. Иван не любил иметь дело с людьми. Он предпочитал чистить кассы, грабить магазины. Там было больше денег и меньше слез.

Дня через три Иван стоял в одном из арбатских переулков, от нечего делать грел на солнышке затылок и читал объявления. «Требуется домработница к ребенку семи лет». «Требуется репетитор для подготовки в вуз технического профиля». «Требуются слесаря-сантехники».

«Хорошая работа, да только не для меня, — думал Иван, — разве что репетитором». Впрочем, внизу на доске Иван заметил: «Требуется слесарь-электромонтажник для работы в СУ-3».

На электромонтаже Иван одно время работал, когда проводили линию в тайге, лазал Иван в этих самых когтях на столбы, один раз чуть даже не свалился.

«А что, это я мог бы, наверное», — подумал Иван, с одной стороны, не без гордости, с другой — с сознанием полной нереальности всего этого для него…

Куда он мог сейчас податься?

И всё-таки он стоял, не отходил от витрины.

— Работу ищете? — спросили его сзади.

И он вполоборота скосил глаз на говорившего.

Говоривший был рослый парень в плаще-болонье не по погоде.

«На кого-то он был похож… На кого же? На кого же?..»— лихорадочно перебирал Исан, сравнивая это широкое, как бы равнодушное лицо с другими лицами, которые время от времени в том или ином месте выплывали в его жизни.

И прежде, чем к этому, как бы равнодушно ждущему ответа человеку подошли ещё двое почти таких же рослых, в плащах-болоньях, в серых кепках, Иван узнал и понял, кто это.

Он круто повернулся и побежал, затем нырнул в первый проходной подъезд, но в проходном его встретили ещё двое — таких же.

«Да они тут все оцепили. Их тут взвод, не меньше», — с острой тоской подумал Иван. Он тут же полез в карман, хотя там не было ничего, кроме бумажника этого командированного из области, но полез с таким видом, будто там было кое-что посущественнее.

— А ну, Лаврухин, не баловать! Руки, Лаврухин, руки!

Не убежать и не уползти, не взлететь на небо, не провалиться сквозь землю, не выстрелить и не застрелиться, не устроиться на работу по объявлению, не кончить её и не начать.

— Давайте, Лаврухин, спокойненько, по-хорошему.

Это все бесполезно, нас тут много.

И уже в машине, по рации — куда-то, ещё одному такому же, своему, в болонье:

— Третий, Третий, говорит Седьмой. Третий свободен. «Лавр»—взят, «Лавр»—взят. Взят!

(Окончание следует.)