14598.fb2 За оградой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

За оградой - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

— А ты, Мариночка, — спросил внезапно Ной, — не придешь в село? Дядя Серафим всегда о тебе спрашивает. Когда ты подрастешь и станешь работницей, он возьмет тебя к себе. Жалко ему тебя, — говорит он. — Старуха замучит тебя до смерти. Мариночка, пойдешь к Серафиму в работницы?

Маринка молчала.

— Отчего ты молчишь, Маринка? Ты избавишься от тетки и ее колотушек, я буду каждый день приходить к тебе в село. Хорошо? Скажи правду: хочешь, чтобы я приходил к тебе в село?

— Тогда и посмотрим, — отвечает Маринка, ласково шлепая его по щеке, а глаза ее сияют…

— Ура! — ликует Ной, вскакивает и взбирается на дуб; он хватает кудрявую ветку, трясет ее, и дождь желудей сыплется на землю. Свиньи с хрюканьем и визгом бросаются их подбирать, а Ной лезет все выше и выше, до самой макушки. Вся окрестность перед ним — видна, как на ладони. С одной стороны — слободские крыши, дворы с поленницами и базарная площадь, а с другой — разлинованные плетнями зеленые баштаны и желтые нивы, уходящие вдаль, на сколько хватает глаз… а вон там, там, совсем в отдаленьи, — село с белыми мазанками, с серебряной змейкой — речкой, а за речкой темнеет рощица…

Придет Ной на пустошь и не встретит Маринку — тотчас найдет себе новое занятие. Прежде всего груша. Это низкорослая, глубокая старуха, согбенная и увечная: корни ее обнажились, ствол причудливо искривился и покрылся шишковатыми наростами. Тонкие, иссохшие ветви густо переплелись, и одряхлевшая груша едва выносит их тяжесть. Кажется, они оплели друг дружку, чтобы удавить или удавиться, а чуть коснется их ветер — мелкие листочки сухо лязгают, клацанье, словно крошечные жестяные мониста. Но несмотря ни на что, высохшая упрямица ни за что не желает помирать, не увядает — и все тут. Раз в несколько лет она еще находит в себе силы плодоносить. Вот и в нынешнем году не поддалась отчаянию убогая, а поднатужилась и выпустила из своих ветвей сотни две тщедушных груш. Эти-то груши и привлекли внимание Ноя, и в дни последнего летнего месяца элула, вплоть до самого осеннего новолетия, эти запоздалые первинки все до единой стали его добычей. Из-за близкой ограды синагогального двора сюда доносились дробные и заунывные звуки шофара, а Ной сидел себе в одиночестве на верху дерева и обрывал его жалкие плоды. Все они размером со стручок, тверды как кремень, а уж кислы — что ваш уксус. Даже соленый привкус есть в них, но это — дело поправимое: Ной зарывает их в сено на сеновале над конюшней, и там они преют и дозревают, а дозревая, делаются слаще…

Порой, когда он приходит на пустошь под вечер, а там пусто и жутко, и Маринки нету, — он укрывается в раскидистых душистых ветвях клена и потихоньку шарит в птичьих гнездах… Неожиданно он замечает перед собою заходящее солнце и залитое огненными потоками небо — и изумление перед Господом охватывает его. Молчаливо лежит он на толстой ветке, жмется щекой к прохладным широким листьям, приклоняет к ним голову, будто дремлет, и обращает разгоряченное лицо к закатному зареву. В такой час чудится ему, будто давным-давно он тоже рос на этом дереве, рос, как один из листьев… Он смежает веки и целиком скрывается в пышной листве дерева — и тут перед ним немедленно возникает отчетливый и ясный, зримый во всех подробностях образ одного вечера в деревне, где он родился. Он, мальчонка, прячется в кусте орешника у плетня. Края небес подобны пламенеющему костру. Весь мир рдеет и полыхает. Отцовский двор оделся в красное. Посреди двора стоит с десяток пунцовых коров, возле их расставленных ног — коленопреклоненные фигуры крестьянских девушек, босоногих, с оголившимися плечами и обнаженными по локоть руками. Из коровьих сосков в подставленные ведра с нежным, ласковым звуком — тззз, тззз — брызжут тонкие белые струйки. Белая пена на поверхности молока вздымается все выше. Пальцы чувствуют странный зуд, им хочется войти в нее, погрузиться в тепло… запах молока затопляет мир… Вдруг посреди двора возникает мама, лицо ее обращено к пламени, в одной руке у нее кувшин, а другою она прикрывает глаза от яркого света. Она вся пламенеет — и в бескрайнем пунцовом пространстве разносится ее призыв: «Но-о-й! Но-о-о-й!»

VII

Миновал осенний праздник Кущей, настали дождливые, пасмурные дни. Пустошь стала унылой, неприветливой. Теперь там и ступить нельзя: нога скользит и увязает в непролазной грязи. Опавшие листья догнивают в жирной темной жиже, а прибитые дождем стебли тянутся по земле, как мертвые черви. Груша обнажена, и ее черные искривленные сучья кажутся стаей драконов или змей, которые взвились, готовые сцепиться в смертельной схватке, да так и застыли в воздухе, будто окаменели. На высоком дубе кое-где, как мокрые грязные тряпки, болтаются и бьются о сучья последние уцелевшие листья. Знакомая яма стоит, доверху наполненная мутной водой, а арбуз исчез, как обычно, когда кончается лето. Маринка получила повышение: каждый день ее посылают в поле рыть ямы для картофеля, а Ной — Ной попал к новому меламеду.

Маринка снова спрятана куда-то в глубокий тайник Ноева сердца — и заперта там надолго.

Новый меламед, к которому теперь отдали Ноя, был человек спокойный, миролюбивый, вечно простуженный и очень снисходительный. Ученики не слушались его и потешались над ним, да что поделаешь. «На безрыбье и рак — рыба», — говорил Ханино-Липа.

Вначале все шло сравнительно благополучно. Неделя шла за неделей, ученики проводили дни по большей части на льду речки, где устраивали побоища с учениками других хедеров, а учитель исправно получал плату с присовокуплением «праздничных» и аккуратно почивал после обеда. Иногда Ной прокрадывался в комнату во время его сна и в присутствии всех учеников вешал над кроватью учителя, прямо против его лица, завернутый в тряпочку комок снега. Комок медленно таял и капал на лицо учителя — кап, кап, — а учитель со сна хлопал себя то и дело по лицу, отгоняя мнимую муху. Ученики корчились со смеху, и учитель испуганно вскакивал:

— А, а, кто тут? Что такое? Берите книги!..

Когда резали гусей, Ципа-Лия посылала учителю гостинец: полную тарелку шкварок. Так шло дело обучения Ноя вплоть до очередной, сорок восьмой главы книги Бытия. В четверг вечером на седьмом стихе этой главы приключилось несчастье. Вместо того, чтобы перевести: «Ва-ани…», как их учили в продолжение всей этой недели: «И я, Иаков…», Ной неожиданно ляпнул: «Ва-ани — И я, Ваня». Подобная кощунственная ошибка — замена святого имени патриарха Иакова именем какого-то деревенского Вани — вывела из себя даже этого снисходительнейшего меламеда: «Как, как?!» Одним словом, вопреки своему обыкновению, он замахнулся на Ноя с намерением дать ему оплеуху, но Ной не стал ждать, а упредил учителя, влепил ему полновесную пощечину и — убежал.

Он убежал, но прозвище «Ваня» преследовало его весь конец той зимы и начало лета. Ваней величали его бывшие однокашники. Ной стал устраивать на них засады, внезапные нападения у речки, натравливал на них собак, вместе с крестьянскими мальчишками кидал в них камни. Обеим сторонам стало ясно, что без решительной битвы не обойтись, и в один субботний день грянул бой. На зеленый выгон между слободой и поселком — обычное место для стычек — вышли в ту субботу под вечер два отряда: еврейские мальчишки под предводительством Нотки Камбалы с одной стороны, и сельские хлопцы под предводительством Вани-Ноя и Макарки — с другой.

Солнце клонилось к закату. Зеленый выгон с его желтыми цветочками сделался багровым. Высоко в воздухе, над городом, зажегся золотой крест. Оба отряда стояли друг против друга в полной боевой готовности.

Вдруг воздух задрожал. Ударили в большой церковный колокол: бум-бум-бум…

— Ура! — раздался громкий крик из вражеского стана, и посыпался тяжелый град камней.

— Держись, братцы! — кричали из еврейского лагеря, в свою очередь, осыпая противника камнями.

Бой был долог и упорен; дрались с большим остервенением. Летели камни, свистели кнуты, лаяли собаки, кровили носы. А колокол все свое: бум-бум-бум… Еврейский отряд не отступал; все сознавали важность этой минуты. Согласно предварительному уговору, метили в основном в Ноя: «Как! Еврейский мальчик заодно с кацапами! Смерть изменнику!»

И снова летят камни, снова раздаются крики: «Ура!» и «Держись!» Младшие собирают камни и подают старшим, старшие прицеливаются; глаза сверкают, лица пылают, никто не чувствует усталости… Солнце уже село за верхушки деревьев, а колокол все гудит: бум-бум-бум… Выгон превратился в поле смертной битвы. Тяжелые, гулкие и черные, выкатывались из дальнего невидимого колокола ядра ударов и один за другим падали в темную бездну. Вязкий багровый гул, грозный и отчужденный, разливался в воздухе; он надвигался медленно и неумолимо, волна за волною, сотрясая пространство мира и растекаясь над зелеными полями и алеющими лугами…

И дрогнул Израиль… Солнце уже закатилось — а изменник все еще не погиб. К вечеру в неприятельский лагерь прибыло подкрепление. Отовсюду доносился все громче и злее лай сбегающихся и окружающих выгон собак. В гудение большого колокола неожиданно ворвалось «динь-дон» колокольцев. Еврейские мальчики поддались, смешались и врассыпную бросились наутек — в ведущий к синагоге переулок на вечернюю молитву. А Ной со своей ватагой вернулся в село.

Весь вечер Ной сидел в кругу ликовавших парнишек мрачнее тучи, словно не он, а его победили. Чуть не плакал. На исходе субботы приехал в телеге Ханино-Липа — возвратить сына домой. Ной пошел за отцом без сопротивления. Всю дорогу они молча сидели в телеге. Когда приехали, Ханино-Липа, оставив во дворе лошадь нераспряженной, повел Ноя в конюшню и запер за собой дверь. Что он с ним там делал — знают только стены конюшни и старые сломанные колеса, затаившиеся в темноте. Закончив дело, Ханино-Липа вышел оттуда с запачканными кровью руками; при выходе он споткнулся о тело Ципы-Лии, лежавшей в обмороке у порога.

Сбежавшиеся соседи внесли в дом окровавленного, еле живого Ноя.

VIII

Около двух месяцев Ной пролежал в постели, а когда оправился и теплым летним днем вышел на улицу, понял, что остался совершенно один. Прежние товарищи его сторонились, меламеды окончательно от него отказались. И Маринка тоже теперь дома бывала редко; вместе с работницами она уходила в поле, а когда возвращалась вечером, им неудобно было видеться — он уже «большой», и на это могут обратить внимание. Длинные свободные летние дни Ной стал проводить в лесах и полях, на лугах и баштанах, часами скакал верхом, купался, уходил в дальнюю рощу. Вечером, лохматый и разгоряченный, он возвращался домой, нагруженный всяким добром: грибами, орехами, лесными яблоками, дикими грушами, разной ягодой, иногда — с какой-нибудь пестрой пичужкой. Яблоки и груши он прятал в сено на сеновале, чтоб дозревали; у него уже набралось их с полный мешок. Из них Ципа-Лия варила все свои компоты. Птиц Ной рассаживал в клетки и подвешивал их к потолочной балке. Весь дом наполнился неумолчным щебетом и вонью — нигде не найдешь спасенья.

— С ума можно сойти, — убивалась Ципа-Лия, — у мальчишки уже «бар-мицва»[8] скоро, а он все возится с птицами! Ханино-Липа, чего ты молчишь? Отец ты ему или нет? Что с ним будет?

Ханино-Липа сел в свою тележку, поехал в город и привез оттуда специально для Ноя домашнего учителя, недавнего йешиботника, до сих пор жившего на хлебах у тестя, — тощее, как щепка, юное существо — кожа да кости.

— Видишь ты эту вяленую воблу? — громко объявил Ханино-Липа тотчас по приезде, кнутовищем указывая Ципе-Лии на молодого учителя, — он мне обойдется в семьдесят целковых, не считая харчей, — выгодная сделка, черт побери, а? Ты не смотри, что тощий: мяса мало — знаний много, набит наукой, как куль мукой! Надо только его немного подкормить, и он станет мужчина хоть куда. А где наше сокровище?

Сокровище в это время возилось в конюшне с щенком, накануне подаренным ему Макаркой, хорошеньким белым песиком, кудрявым, как барашек; из густой белой шерсти выглядывали только нос и глаза, словно три круглые черные капли. Когда Ханино-Липа ввел лошадь в конюшню и застал сына за этим занятием, он вспылил.

— Вот разбойник, — вскричал он, — привозят ему учителя, а он с собаками играется! Семьдесят целковых я плачу — да чтоб у тебя так семьдесят прыщей повыскакивало!..

Новый учитель, скоро разобравшись, с кем имеет дело, сосредоточил свои усилия в одной области: исправном поедании харчей. Попутно он обучал Ноя искусству надевать филактерии и для этого пользовался филактериями Ханино-Липы, величиною чуть не с сапог, с ремнями жесткими и толстыми, как подошва. Ежедневно учитель «запрягал своего осла» — так он величал обучение Ноя, — обвязывая его «поводьями»:

— Затяни туже… еще туже. Скажи «Благословен ты…», оберни еще раз, три, четыре, пять… э-э, стоп! Вокруг пальца — раз, два, три — довольно! Теперь вторую… давай-ка голову…

Ципа-Лия смотрела на свое увенчанное филактериями детище и чуть не плакала от блаженства: дожить до такой радости! Она радуется — и учителю хорошо живется. Едва успевал утром окончить молитву и сложить талес, а на столе уже вырастали одно за другим: бутылочка водки, графинчик вишневки, аппетитная печенка, цыплячья ножка, ароматные, поджаренные с луком шкварки, горячая булка, жирные вареники.

— Кушайте, господин учитель, кушайте, — подбадривала его Ципа-Лия, — кушайте на здоровье! — Видишь, сыночек, учителя нужно слушаться, ты уже почти «сын заповеди». Шутка ли — тринадцать скоро! Сколько страданий, сыночек, сколько мук, пока…

И она вытирала передником непрошенную слезу.

Прошло несколько недель. Молодой учитель ревностно делал свое дело — ел вовсю, и обильная пища тоже делала свое дело. И в одну душную июльскую ночь нечистый попутал учителя забраться к служанке.

Вошел он к ней, разумеется, потихоньку, но выскочил оттуда с громом и треском: две оглушительно звонкие пощечины подняли на ноги весь дом. Ученик вместе со всеми вскочил с постели и узрел своего ошеломленного учителя стоящим посреди дома в одном нижнем белье; правая пейса его была закинута за ухо, и обнажившаяся щека пламенела пожаром.

Поутру учитель сбежал… Ципа-Лия бросилась к буфету пересчитывать серебряные ложки и вилки, нашла их в целости — и успокоилась. Ее огорчало только то, что торжество будет несколько испорчено. «Горе мне! Вот незадача! — придется отпраздновать ребенку бар-мицву без учителя».

Так Ной навсегда избавился от учителей. Церемония возложения филактерий на чело и десницу единственного сына, в день, когда Ною исполнилось тринадцать лет, происходила в синагоге под руководством самого Ханино-Липы и при помощи добрых соседей-ломовиков. Бедняге Ханино-Липа пришлось помучиться. Работа оказалась чересчур деликатной для его огрубевших рук, — и две крупные, с горошину, капли пота выступили у него на лбу. Головная филактерия никак не укладывалась на место. Старый ломовик Береле поспешил на выручку:

— Тпру! «Головная» брыкается, взнуздай-ка ее…

После молитвы ломовики и другие соседи собрались на пирушку. В доме стало шумно, как в трактире.

Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]

Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»

Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.

После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»

Ему захотелось вскарабкаться на забор и посмотреть самому, но он тут же вспомнил о филактериях и пошел прочь. Тело вновь ощутило, как сдавливает его непривычная одежда. Чувство неловкости и стеснения не покидало Ноя весь тот день, и когда ночью он скинул с себя новое платье и остался в одном белье, тоже новом, по всему его телу разлилось приятное облегчение. В постели он неожиданно вспомнил широкую ухмылку рябого Мотке: б-б-бабу-то ищщешь… Ной поспешил с головой укрыться одеялом, но грязный вопрос настиг его и тут, обернувшись гнусной волосатой рожей, которая дразнила, подло скаля желтые зубы: б-б-бабу-то ищщешь… А еще через мгновение рожа превратилась в тощего йешиботника с дергающимся кадыком, растерянно стоящего в одном исподнем посреди дома… Ной давится смехом, а из запертого подпола во дворе у Скурипинчихи выглядывает и прячется головка Маринки и кличет: ку-ку!..

Несколько дней спустя Ной ушел как-то утром из дому не помолившись — и кто знает, куда ушел? — а вернулся лишь к обеду; его новые филактерии с пахнущими ворванью ремешками так и остались в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, лежать без употребления.

В слободе поползли слухи. Никто ничего не видел и ничего не знал. Напротив, всем было известно, что ничего не было, да и быть не могло — и все же слухи ползли и ползли. Доползли они и до ушей двух враждующих соседей. И те тоже знали, что ничего нет, а все-таки… и к непримиримой вражде между ними добавились новые распри: жестокая, вечная распря между отцом и сыном и злобная ненависть «тетки» к приемышу.

IX

Прошло четыре года.

Дом Ханино-Липы покосился и осел на один бок, но поверх старой крыши высится над ним новая кровля. Двор в тыловой его части расширился и упирается теперь прямо в сад Скурипинчихи, а на самой меже даже выстроено новое строение, чуланчик для дров, с маленьким четырехугольным оконцем, прорубленным в задней стене, о которую трется ветками одно из деревьев соседского сада. Чулан соединяется со старой конюшней и образует с нею одно длинное здание, которое так и норовит сдвинуть садовую ограду… Поленницы во дворе стали еще выше, и постаревший Ханино-Липа, у которого одно ухо постоянно гноится и заткнуто ватой, едва может совладать с этим древесным изобилием. Дом Скурипинчихи еще глубже ушел в землю, так что заборы словно поднялись сами собой. Постарела и хозяйка дома: она сгорбилась и одряхлела. Пес Скурипин звякает цепью и злится. А Ной и Маринка, которые тем временем подросли и полюбили друг друга, делаются с каждым днем все осторожнее и осмотрительнее.

Ною теперь уже почти восемнадцать. Это рослый детина с черной, как смоль, копной волос; шапка с блестящим черным козырьком ухарски сдвинута набекрень; лицо — смуглое, с горящими, как у цыгана, глазами. В крестьянском поселке он совсем свой, а возвращаясь оттуда верхом на горячем жеребце, словно смерч, врывается в слободу — берегись! прочь с дороги! — и стрелой проносится по улице. Кучки ломовиков, стоящих в такую минуту посреди улицы, спешно расступаются в стороны, испуганные обыватели бегут к своим воротам, и легкая улыбка кривит их губы: «Вот так сокровище!» А из окон, затаив дыхание, выглядывают девичьи головки и долго смотрят вслед промчавшемуся коню и пылкому наезднику.