14619.fb2
— Так ведь, гражданка начальница, — сказала Маша, — ее могут скоро отправить. Зачем же мы будем сажать ее в ленту?
— Посади ее за машину — она график сорвет, и ничего с ней не сделаешь.
Левицкая сделала нетерпеливое движение:
— Конечно, если человеком не заниматься и предоставить его самому себе…
Маша усмехнулась:
— А если этот человек не хочет, чтобы им занимались?
— Почему вы так решили, что она не хочет?
Белоненко с интересом взглянул на Добрынину, но она не заметила его взгляда и горячо продолжала, глядя на Левицкую:
— Разве вы мало с нею говорили? Уж каких только бесед не вели! Она ничего не хочет ни слушать, ни понимать. Чем больше вы ее уговариваете, тем хуже она становится. Давно пора отправить ее из колонии! Пусть хватит шилом патоки, тогда узнает, что ей здесь не дом отдыха…
— Маша! Да что ты говоришь? — воскликнула Марина с упреком.
— Добрынина права, — сказал Белоненко.
Все повернулись к нему. Горин оторвался от тетради, где делал какие-то пометки, и удивленно переспросил:
— Простите, я немного не понял…
— Я согласен с Добрыниной. Наша колония не для таких, как Волков и Воропаева. Почему? Да потому, что у нас не тот режим. Они пользуются тем, что здесь имеется много послаблений, и пользуются этим незаслуженно. Таким, как они, нужна строгая изоляция, режим и ограничения.
— Но позвольте, Иван Сидорович! — вспыхнула Левицкая. — Это же противоречит основному вашему принципу! Вместо того чтобы исправлять человека в лучших условиях, вы предлагаете вернуть его в среду, где он погибнет окончательно! Я, конечно, понимаю, что возраст и все эти инструкции… Но если говорить в принципе…
— И если говорить в принципе, то все равно: нельзя применять одни и те же методы воспитания без разбора к каждому…
— Но принципы гуманизма…
— Гуманизм — это не ханжество, — перебил Левицкую Белоненко. — Но, однако, мы отвлекаемся. Вопрос о переводе Волкова и Воропаевой решен. Мы не имеем права держать их здесь, как переростков. Оба они — взрослые люди и должны, наконец, сами задуматься о своем будущем. Мы здесь с ними достаточно повозились и сделали все, что было в наших силах и возможностях. С Воропаевой занимались больше, чем с любой из наших колонисток, с Волковым я разговаривал последний раз две недели назад, хотя знал, что у нас они долго не задержатся. Впрочем, об этом они и сами знают?
— Очень плохо, что знают! — вырвалось у Маши. — Еще напоследок какой-нибудь номер выкинут…
— Да брось ты, Маша! Что это ты так нападаешь на них? — Марина была недовольна своей приятельницей, которая, как ей казалось, должна была быть более чуткой к таким изломанным, исковерканным людям, как Анка Воропаева. — Волкова я почти не знаю, — продолжала она, — и, откровенно говоря, он мне очень не нравится, но Воропаеву мне жалко… Она вся какая-то обозленная, задерганная… А ведь неглупая девушка. Я понимаю, что в колонии их держать нельзя, но, если Воропаева попадет на женский лагпункт, она станет еще хуже.
— А как вы думаете, Воронова, — сказал Белоненко, — где бы для нее было лучше? На воле? Она жила там, но, кажется, свобода представлялась ей как свобода для нее лично: что хочу, то и делаю. У нее не первая судимость и не первая наша колония, куда она попала. И где бы она ни была — везде ей было плохо. Оттого что к ней относились внимательно, она становилась не лучше, а хуже. Что же теперь нужно сделать, чтобы ей стало лучше? Она сама не знает, чего хочет. Волков хоть лес любит, а Воропаева, какую бы работу ей ни поручили, относится с одинаковым равнодушием и делает так, лишь бы к ней особенно не придирались. А ведь придется же ей когда-нибудь работать на воле? Не собирается же она всю жизнь в лагерях провести?
— Не хватит ли о Воропаевой и Волкове? — нетерпеливо произнес Горин, и Марина удивилась: как это он, всегда такой дисциплинированный и вышколенный, вдруг позволяет себе перебивать начальника колонии чуть ли не на полслове? Но все словно обрадовались, что он возвращает их к более важным делам, чем обсуждение Волкова и Воропаевой, заговорили об озеленении зоны. Этот вопрос занимал одинаково всех. И только одна Левицкая не оживилась и продолжала сердито посматривать на Белоненко. Горин раскрыл свою тетрадь и стал читать списки звеньев садоводов. А потом доложил о том, что ему обещали в Управлении грузовую машину для перевозки саженцев фруктовых деревьев, которые удалось достать в одном колхозе. Горин говорил кратко, точно и по-деловому. И никто не знал, что несколько минут назад в душе его было смятение: он вспомнил тот вечер, когда Виктор пришел к Белоненко «по личному вопросу» и разговор этот не состоялся. Горин тогда не доложил капитану о Волкове: сначала просто позабыл, а когда вспомнил, то решил сам поговорить с Виктором. Но с первого же слова убедился, что теперь уже никогда и ни при каких обстоятельствах ему не исправить ошибки, допущенной однажды. А о том, что была допущена ошибка, Горин помнил все время. Ни словом, ни взглядом Виктор не отозвался на попытку воспитателя вернуться к тому вечеру. Он молчал и упорно смотрел под ноги. Если бы он дерзил, говорил грубости, Андрей Михайлович, может быть, нашел за что «зацепиться», но Виктор молчал. И через несколько минут Горин признался себе, что здесь «ничего не выйдет». Капитану он о своей попытке тоже ничего не сказал, успокаивая себя тем, что все равно Волкова уже можно не считать воспитанником колонии. Ну, еще неделя, другая — и его переведут в лагеря.
Когда сейчас заговорили о Воропаевой и Волкове, Горин смутился, еще не отдавая себе отчета — в чем же причина этого смущения? Почему он чувствует себя виноватым? И — перед кем? Перед капитаном Белоненко или перед Виктором Волковым? И, не сумев так сразу разобраться в себе, Андрей Михайлович поспешил переменить тему разговора. И никто, кроме Марины Вороновой, не заметил этой его поспешности. А Марина хотя и заметила, но тут же позабыла об этом. Не до Горина ей было! Давно уже она чувствовала в себе какую-то непонятную раздвоенность. Как и раньше, она жила всем, что касалось колонии, ее трудностями и радостями. Она была счастлива, когда узнала, что наконец-то Управление разрешило вопрос с пропуском Маши Добрыниной. На несколько дней встреча с Машей отодвинула все остальные дела и заботы. Как и всегда, Марина присутствовала на совещаниях у начальника, помогала Горину во всех делах, связанных с жизнью «Северной стороны» колонии. У нее установились дружеские отношения с Галиной Левицкой. От тети Даши приходили письма, полные надежд и ожиданий: что-то там «сдвинулось», нашлись какие-то «хорошие люди», которые обещали «сделать все возможное», и тетя Даша была уверена, что скоро окончатся мученья дорогой ее Мариночки и они снова будут вместе. И Марина радовалась, читая эти письма, и тоже верила, что дело пересмотрят, и если не освободят совсем, то хотя бы сбросят часть срока. И они уже строили планы с Машей, что будут жить вместе, что к ним приедет Саня, который сейчас работает в Приморье на Сучанских шахтах, и что впереди лежит такая светлая, такая прямая дорога!
Но иногда все это: и письма тети Даши, и мечты о будущем, и даже ежедневные дела колонии — вдруг казалось Марине не тем самым главным, чего она ждет от жизни. Она вдруг начинала ощущать в себе смутное беспокойство, ожидание чего-то неизвестного, или же ее охватывало незнакомое ранее состояние человека, не знающего, чего он хочет, чего ему не хватает. В такие минуты она искала предлога, чтобы увидеть капитана Белоненко. Предлогов этих было достаточно. Она находила начальника колонии в цехе, в столовой, в клубе или встречала в зоне. Иногда она обращалась к нему с каким-либо вопросом, а иногда останавливалась поодаль, заговаривая с кем-нибудь из воспитанников, даже не глядя на Белоненко, и уходила внутренне успокоенная. И тогда уже опять все становилось важным и необходимым: и подготовка концерта к Первому мая, и читка книг в общежитиях, и решение вопроса о вызове на труд-соревнование одного из швейных лагпунктов лагеря. А через какое-то время опять приходила неудовлетворенность и ощущение пустоты.
Несколько раз ей пришлось зайти к Белоненко на квартиру. И каждый раз она с жадностью и волнением оглядывала стены комнаты, непритязательную обстановку, замечала какие-то, только для нее одной заметные и важные мелочи: вот на вешалке висит его шинель, полы ее забрызганы грязью. А на столе лежит открытая книга, заложенная узкой полоской бумаги. Рядом — распечатанный конверт. И ей хотелось почистить шинель, заглянуть, какая это книга, и даже бросить взгляд на обратный адрес конверта. Алевтина Сергеевна встречала Марину радушно, но всегда в глазах ее Марина замечала какую-то грусть и нерешительность. Это смущало девушку, и она старалась поскорее уйти, хотя не всегда заставала дома Белоненко и, казалось бы, могла немножко задержаться и поговорить с его приемной матерью. Уходя из этого домика, со всех сторон окруженного кустами черемухи и молодыми березами, Марина уносила с собой чувство зависти к Алевтине Сергеевне, которая вот сейчас возьмет нож и очистит с шинели грязь, а потом пришьет подворотничок к гимнастерке и станет готовить для него обед. А вечером, когда он, усталый, возвратится домой, они сядут рядом, и он начнет ей рассказывать о делах колонии, о своих заботах и волнениях. И каждый раз после посещения квартиры Белоненко Марина с горечью осознавала то самое главное, что разделяет ее и его. Никогда она не сможет войти в эту квартиру так, как входит, например, комендант Свистунов или любая из дежурных надзирательниц колонии. Никогда не сможет она сидеть рядом с ним и говорить о забрызганной шинели, о необходимости посадить лишнее ведро картошки возле домика, о том, что хорошо бы пойти в лес и нарвать ирисов и фиалок… Обо всем том, на что имеет право Алевтина Сергеевна.
Заключенная… Человек, который должен «отбывать срок наказания» за совершенное преступление, которого общество изолировало от себя, который на какой-то срок должен быть лишен самых простых человеческих радостей… И тогда она с жадностью набрасывалась на письма тети Даши и искала в них ответа на страстное свое желание поскорее, поскорее стать такой, как все они, находящиеся за оградой колонии. И снова ей казалось, что ее наказали несправедливо, что ведь не виновата она в том, что не знала жизни, что не присматривалась к окружающим ее людям. Она опять начинала искать оправдания себе, разбираться в причинах, толкнувших ее в компанию Налима. Олег… Если бы она не встретилась с ним… Почему получилось, что это был Олег, а не Белоненко! Почему она не могла познакомиться с Иваном Сидоровичем где-нибудь в музее, на стадионе, в метро, наконец! И Марина закрывала глаза, представляя себе, какой могла бы быть эта встреча. А потом торопливо гнала от себя эти мысли, внутренне осуждая себя за что-то, словно совершала какое-то новое преступление. И может быть, не скоро еще осмелилась бы она определить то новое, что стало теперь ее настоящей жизнью, если бы не приехала в колонию Маша Добрынина. Марина никогда не делилась с Машей своими переживаниями и чувствами. О капитане она старалась говорить так, как говорила раньше — там, на старом лагпункте. И ей казалось, что она совсем мало говорит о нем. И она не замечала внимательного взгляда Маши, и грустного сочувствия в ее глазах, и длительного молчания, если Марина рассказывала ей о том, что сказал сегодня капитан Белоненко, и как он улыбнулся, и как эта улыбка красит его лицо. В тот вечер, когда Маша задала ей вопрос: «Смогла бы ты полюбить капитана?» — Марина не нашла в себе сил молчать. Они говорили о любви, о счастье, но обеим казалось, что в их жизни счастья не будет никогда.
— Ну, а если ты освободишься, то ведь сможешь остаться здесь вольнонаемной, и тогда — кто знает?.. — сказала Маша.
— Нет! Это значит — навязываться ему, бегать за ним, как эта Римма Аркадьевна, ждать, когда он заметит тебя! Я не могу так, Маша… Лучше уж уехать, чтобы не видеть его, не мучиться и поскорее забыть.
Маша печально взглянула на нее, вздохнула и сказала:
— Если это — настоящее, то никогда не забудешь… Я ведь не забыла…
Настоящее… Боже мой, конечно, настоящее! И тут же вспомнила Олега. Тогда тоже казалось, что настоящее. А теперь вот ничего не осталось.
— А потом еще, Маша, — печально сказала Марина, — зачем мне здесь оставаться, когда он не любит меня…
Больше они никогда не говорили на эту тему. И Марина продолжала жить той же раздвоенной жизнью, когда реальный мир становится призрачным, чужим и ненастоящим, хотя человек двигается, говорит что-то, делает что-то и внешне живет в этом реальном мире.
Она пыталась было реже встречаться с Белоненко, старалась не смотреть на него, когда он обращался к ней с каким-нибудь вопросом, один раз даже не пошла на совещание. Но однажды они встретились случайно, когда Марина возвращалась из леса с большим букетом первых ландышей в руках. Телогрейка ее вся промокла, в ботинках на деревянных подошвах, которые здесь называли «колодочками», хлюпала вода, руки тоже были мокрыми, как и волосы, выбившиеся из-под платка. Он только что вышел из своего дома, и сапоги у него были начищены, и короткая кожаная куртка затянута ремнем, и весь он казался таким подтянутым, аккуратным, подобранным, что Марине стало невыносимо стыдно за свой плачевный вид, за уродливые «колодки» на ногах, за старую телогрейку. Она хотела свернуть в сторону, хотя сворачивать было некуда: он видел, что она шла к воротам колонии. Они поздоровались, хотя утром уже виделись, и Марина невольно остановилась, потому что он заговорил о цветах, о лесе, куда он давно уже собирается сходить «прогуляться», да вот все времени не находит, и о том, что тетя Тина его ругает за невнимание и к ней и к самому себе.
— Она очень любит лес, природу, — говорил Белоненко, стоя рядом с Мариной и словно забыв о том, что надо идти в зону. — Но без меня не может далеко уходить, а мне все некогда… — И вдруг сказал, протянув руку к цветам: — Давайте отнесем их тете Тине… Хорошо?
Марина поспешно передала ему букет, но он отвел свои руки.
— Нет, вы сами ей отнесите. Пойдемте, — и повернул обратно, пропустив Марину вперед.
Она пробыла там не больше пяти минут, отдала Алевтине Сергеевне цветы и, отказавшись от чая, поспешно ушла, охваченная чувством счастья, хотя ничего особенного не произошло. А между тем, задержись она всего на две-три минуты у дверей комнаты, где остались Белоненко и Алевтина Сергеевна, она услышала бы слова, которые бы уже дали ей полное основание чувствовать себя счастливой.
— Убежала… — с сожалением сказала Алевтина Сергеевна. — Не умеешь ты, Иванчик, своего счастья устраивать.
— Не умею, тетя Тина, — глухо отозвался Белоненко, закрывая ненужный ящик стола. — Да и нельзя мне думать о ней.
— Пока, может, и нельзя, а потом станет можно, — уверенно ответила Алевтина Сергеевна.
— Потом станет можно, — машинально повторил он и, поцеловав свою названую мать, вышел из комнаты. Он еще успел увидеть, как Марина быстро входила в проходную будку. На голове ее, несмотря на сырой и сильный ветер, не было платка. Вот за сквозными воротами мелькнула ее тонкая фигура, вот она легким шагом пошла по центральной дорожке.
Белоненко вздохнул, улыбнулся каким-то своим мыслям и тоже пошел к воротам.
Но Марина ничего этого не знала и даже не догадывалась. И теперь, рассеянно слушая то, что говорил Горин, она из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Белоненко и не видела никого, кто был рядом с ней в этой комнате.
Из кабинета Белоненко они вышли втроем: Марина, Галя Светлова и Маша.
— Пойдемте в лес, — неожиданно предложила Марина.
— Да ты что, с ума сошла? — рассмеялась Маша. — Ночь на дворе, а она — в лес!
— Ничего ты, Маша, не понимаешь. В лесу сейчас еще лучше, чем днем. Знаешь, все кругом так таинственно, тишина как будто, а прислушаешься — все оживает. И ничуть не страшно. Я могла бы так идти, идти, все прямо по лесу, до самого рассвета. Хорошо!
— Ну и иди, если тебе так там хорошо в темноте. Может быть, ты, Чайка, с ней компанию разделишь?