146235.fb2 Кучук-Ламбат - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Кучук-Ламбат - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Светлой памяти Полины Савельевны Тихоненко

В первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в самое неудобное для приезда время. Отдыхающих было много всегда, но в первые летние месяцы они приезжали и уезжали безо всякого правила, и каждый день у кого-нибудь освобождались – впрочем, тотчас и заселялись – квартиры и комнаты. Квартирою гордо назывался маленький, с полуслепым окошком-глазком деревянный сарайчик, стоявший в особицу от хозяйского дома. В начале августа встречные потоки людей упорядочивались, выравнивались, становились более плотными; движение это, постепенно затихая, к десятому числу прекращалось совсем – и разлившийся человеческий паводок затоплял крошечный поселок до последнего тенистого уголка, в котором можно было поставить пружинный матрац, раскладушку или кроватную сетку. Мало кто приезжал в эти дни, бегущие к концу короткого лета, но еще меньше уезжало, – и лишь в последние пять августовских дней, словно проснувшись, отдыхающие – поместному постояльцы или жильцы – дружно покидали уже зябнущий ночами берег и устремлялись в обратную дорогу…

Она помнила, что в первый раз они приехали пятнадцатого августа, – потому что этот день был днем ее рождения, с которым, как всегда, ее никто не поздравил, как не поздравлял уже пятнадцать лет с тех пор, как брата Петра, оставшегося в Мариуполе, раздавила грузовая машина. Брат вспоминал о ней каждый год, присылая открытку с изображением памятника Ленину или Тарасу Шевченко, всегда с одними и теми же словами, написанными большими печатными буквами: «Дорогая Поля поздровляю тебя с днем рождения жилаю здоровья и щастья навсегда твой брат Петр»

Она каждый год весь год ждала эту открытку-и, получив, долго и с удовольствием медленно читала ее: сначала свой и обратный адреса, которые начинались широко написанными, неизменно подчеркнутыми заглавными буквами: «РСФСР», «УССР», – брат писал «РСФСР, Крым» и долго после того, как Хрущев передал Крым Украине, он был одинокий нелюдимый человек, работал грузчиком и сильно пил и, наверное, не знал об этом; потом само поздравление, текст которого не менялся с первой его открытки и только в последний год его жизни неожиданно дополнился, после слова «щастья», пожеланием «…и успехов в работе», – хотя она уже вышла в то время на пенсию и вообще всю свою послевоенную жизнь – с сорок седьмого года, когда приехала она на Утес, – работала самое большее прачкой или уборщицей в санатории… Успехи? Прочитав всё, адреса и поздравление, она переворачивала открытку и внимательно разглядывала залитые солнцем серые памятники. Памятники были большими – по сравнению со стоявшими рядом живыми людьми – и очень красивыми.

Пока Петя был жив, она не чувствовала себя одинокой, хотя давно уже была одна. Отец погиб – исчез – в девятнадцатом году, от него не осталось даже фотографии, и она забыла – в море ее памяти утонуло – его лицо. Они жили в Екатеринославе, в собственном маленьком домике в Кайдаках; в девятнадцатом году ей было тринадцать лет, и она помнила летящих по пыльной улице всадников – в щели между занавесками, торопливые, как будто испуганные выстрелы и смутно, как страницу в детстве прочитанной книги, быстрый уход отца в одну темную, стреляющую, плачущую материнским голосом ночь… Больше она его не видела: в двадцать первом году, не дождавшись отца, они навсегда ушли из Екатеринослава от голода. Где воевал и как умер отец? В юности она писала в анкете и биографии: «…погиб в тысяча девятьсот двадцатом году в рядах Красной Армии за счастье трудового народа», – так всегда говорила мать и так она на всю жизнь запомнила; незадолго перед войной, нанимаясь в малярный цех радиаторного завода, она отдала свои бумаги кадровику – и вдруг кадровик, жилистый, желтый и злой, как некормленая собака, рявкнул на нее свистящим шепотом, через стол швыряя бумаги: «Роман… написала! Пиши: отец такой-то, с тысяча девятьсот девятнадцатого года в Красной Армии, убит в двадцатом году! Пишут…» Прошло сорок лет. Лицо Осипенко, начальника отдела кадров, она помнила до сих пор; лицо отца – семьдесят лет спустя – вспомнить уже не могла.

Она никогда не была замужем. Она была неловкой, некрасивой и молчаливой девушкой, с яркими веснушками на широком лице и круглыми серыми глазами, – и первый же парень, которому она, почти не сопротивляясь, уступила, был с нею месяц и бросил ее, оставив ей ребенка. У нее родился сын; она была совсем одна, постоянно попрекаемая больной, измученной жизнью матерью, – впрочем, с сыном она не чувствовала себя одинокой. Мать работала на строительстве «Азовстали» и в тридцать третьем, надорвавшись, умерла. В сорок третьем сына забрали на войну и сразу убили.

Она не могла помнить сейчас той боли, которую испытала, получив в эвакуации похоронку, – впрочем, чувство вообще невозможно представить, можно только пережить; она помнила, что легла на кровать лицом вниз и лежала так два дня в полусне-полуобмороке, машинально вставая попить воды и съесть хлеба и сходить в уборную, – и мозг ее с каждым днем все гуще заволакивала черная звенящая тишина. На третье утро к ней пришли девчонки и силой отвели ее на завод. Мастер участка, Борис Ефимович, был святой человек и не поставил прогула.

Жизнь ее протекла медленно и безрадостно – скорее безрадостно, чем печально; медленно – но сейчас ей казалось, что ее короткое детство – плачущий в люльке братишка, пыльная солнечно-желтая улица, по которой она пешком торопилась в приходскую школу (сберегая трамвайные деньги на блестящее, нежно-розовое, густое как домашняя сметана мороженое, которое голубоглазый однорукий инвалид отмерял до обидного маленьким, с очень толстым для экономии дном зеленым стаканчиком), – что все это было только вчера. Чувства ее были бледны и усталы, воспоминания разорваны и неверны, но она всю жизнь с нежностью вспоминала приземистый екатеринославский домик – с красною крышей, сахарно-белый, ставнями небесно-голубой, майскую пену цветущей вишни во дворе, старую шелковицу, вросшую стволом и корнями в ступени покосившегося, заплетенного диким виноградом крыльца… – и никогда не любила пахнувший маслом и краской, громыхающий мертвым железом завод. Быть может, поэтому, когда вскоре после войны фронтовой товарищ прислал брату письмо и позвал его в Крым – в поселок на морском берегу между Алуштой и Ялтой, в поселок из пустых домов, оставшихся после татар – изменников Родины, – и Петр отказался уезжать, потому что вернулся с войны усталым, глубоко замкнувшимся в себе, быстро и сильно пристрастившимся к водке человеком, – вместо брата поехала она: никогда не виденный ею Крым представлялся ей неторопливо сбегающей к морю горой, увитой виноградом и заросшей рано и долго цветущей вишнею…

Она приехала; после черной от войны Украины поселок со сказочным названием Биюк-Ламбат показался ей островком рая, оставленным Богом на изуродованной человеком земле. Поселок был почти пуст – два десятка ракушечниковых желто-серых домов под розовой черепицей, многие с мебелью и даже с домашними, не расхищенными еще вещами, – которые не смогли или не успели забрать выехавшие отсюда люди. Ее встретили хорошо, сразу предложили работу в сильно пострадавшем на войне винограднике и большую комнату с видом на высокое, ослепительно синее море – комнату, в которой стоял самодельный, любовной домашней выделки шкаф и две блестящие никелированные кровати, висело большое овальное с черной звездочкой зеркало на стене и справа от него выделялось длинное светлое отчетливое пятно – печальный след недавно снятой фотографии или картины… – но она отказалась. Она не то чтобы пожалела этих неизвестных ей крымских татар, о которых впервые узнала по дороге сюда и узнала страшные, показавшиеся ей неправдоподобными вещи (даже ее непривычный к размышлению, тем более о бесконечно от нее далеких государственных делах, мозг робко удивлялся, даже слабо противился внушаемой ему мысли о народе-предателе – о предателях мужчинах, женщинах, стариках, детях… даже как будто собаках, чьи высохшие скелеты еще желтели на быстро зарастающей улице), – ей не то чтобы стало жаль всех этих людей – хотя и это, наверное, было, особенно в те минуты, когда на пути ее попадались то детский неразношенный башмачок, то затоптанная в пыль целлулоидная расческа, то стариковская палка с набалдашником, изображавшим искусно вырезанную виноградную гроздь, – но она не осознавала этого ясно своими мыслями и тем более не высказывала вслух… просто она почувствовала вдруг, что в этом брошенном, выселенном, чужом доме, рядом с этим шкафом с необычным, незнакомым, простым и в то же время ласковым каким-то рисунком, на этом полу со стершимися на стыках половицами, под светлым прямоугольным пятном на давно не беленной стене, – ей не хорошо. И она отказалась и от комнаты, и от работы, огорчив этим пригласивших ее добрых, полюбивших ее за брата людей, радостно устраивавшихся в новой, послевоенной жизни на новом месте – давно уже обжитом и как будто приготовленном для них другими людьми… Она отказалась – но ей так понравился Крым, зеленая сказка на берегу синего моря, что у нее не хватило духа на возвращение домой, в печальные руины Мариуполя – с которым теперь, после того, как убили Сашу, ее ничего не связывало. Она отказалась поселиться в Биюк-Ламбате, – но спустилась по горной дороге вниз, к самому берегу, к старинной усадьбе Кучук-Ламбат, которую новые, особенно облеченные властью, люди уже называли «Утес» – по выступающему в море утесу… и еще по каким-то, одним им известным причинам, – и осталась здесь навсегда. В Кучук-Ламбате не было магазина и совсем мало жило людей, но не было и пустых домов с горькими следами чьей-то уютной, долгой, в один день разрушенной жизни…

Когда она приехала на Утес, ей уже пошло к пятидесяти. Она была малоразговорчива и нелюдима – и от природы, и от прошлой жизни своей, в которой она помнила так мало человеческого тепла. Последнюю и, может быть, единственную памятную ей радость она испытала в день, когда закончилась война; она словно проснулась в тот день и смеялась и плакала вместе со всеми громко и радостно: ей показалось, что все теперь будет по-другому – и что ее жизнь, которую она после смерти сына почти не замечала, будет другой, счастливой, радостно наполненной событиями и людьми, заметной для нее самой жизнью… Но этого не произошло.

Поселок был десятком маленьких односкатных домов, разбросанных ласточкиными гнездами по скрывающему обрывистый склон старинному парку. Парку было больше ста лет; над ним, на красном утесе, возвышался средневековый по виду замок, с круглыми зубчатыми башнями и шпилями по углам. От него к морю спускались сумрачные аллеи столетних кипарисов – гигантских черно-зеленых сигар, прячущих пепельные стволы в густолистые лавровые заросли. По аллеям бродили ручные павлины, склевывая гальку, – огромный самец Гришка с изумрудным хвостом и три проворные самочки, – и будили ее по утрам пронзительными кошачьими криками. До революции в замке жила старая княгиня – наверное, гуляла по парку, спускалась в построенную среди дикого берега купальню, в беседке на красном утесе пила вечерами чай… Сейчас здесь был санаторий; отдыхающие в пижамах толпами бродили по каменистым дорожкам, задирали головы, пытаясь достать взглядом верхушки кипарисов, кормили сытых павлинов оставшимся от полдника печеньем – в надежде выдернуть из хвоста светящееся сине-зеленое перо. Многочисленные устроенные княгинею родники (по-крымски фонтаны) засорились и не работали, зато в начале центральной аллеи стояла гипсовая девушка в майке и в спортивных трусах, с красиво поднятыми руками… Были и другие, похожие девушки.

Парк ей безумно понравился, хотя здесь не было вишни и около белых домиков – принадлежавших когдато княжеской прислуге, а теперь санаторию – не разрешалось заводить огород, чтобы не мешать старому парку; вокруг домов росли только украдкой высаженные гранаты и грецкие орехи – невидимые с кипарисовых аллей за лопухами смоковниц, – тянулись к небу и понемногу разрастались, уже начиная родить плоды, да по стенам и решеткам внутренних двориков вился одичавший, плохо вызревающий виноград… Здесь было очень тихо, по ночам чисто и звонко пели задумчивые сверчки, и блестящий как золото месяц плыл в черной волнистой синеве над Медведь-горою. Осенью, когда спадала жара, она любила сидеть над обрывом на отполированной ветром скамье и смотреть на волнующееся перед ней, близкое и бесконечно далекое Черное море: сначала черно-серое с белыми бурунами на горизонте, потом черно-синее, потом сине-зеленое, потом, недалеко уже от берега, зеленовато-желтое – и, наконец, сердито закипающее среди острых камней грязновато-белой клокочущей пеною. Справа от нее тихо спала беспробудным каменным сном седая от старости медведица; слева, погрузившись в воду по выпуклую грудь, стоял красновато-серый, ни на что не похожий Утес, усыпанный белыми крапинками отдыхающих чаек… Ей понравилось все после кирпично-железного завода – даже гипсовая девушка, читавшая книгу под ее окном. Такая же девушка сидела у заводской проходной; это слабое напоминание о навсегда оставленном ею заводе было ей даже приятно: все-таки на заводе она проработала – прожила – двенадцать лет, и нельзя было сказать, чтобы ее сильно там обижали.

Она пошла в санаторий работать уборщицей; жизнь потекла медленно, покойно и как-то изредка – как росли кипарисы и меняла хвою итальянская розовая сосна. Люди вокруг были самые случайные, все больше одинокие женщины, из мест разных, далеких и часто самых неожиданных, – смотревшие безнадежно на редких, пьющих и даже в женском окружении тихих мужчин. Вполне согласно со своим характером, она не тянулась к людям и не сторонилась их, никому не желала и не делала зла – но и добра, наверное, тоже, – быть может, потому, что человеку, живущему во внешнем и внутреннем одиночестве, редко предоставляется такая возможность. Она не читала книг, потому что не имела такой привычки, выписывала, впрочем, газету «Красный Крым» (которая через несколько лет после ее приезда стала называться «Крымская правда») и тоже почти не читала ее: газеты были нужны в хозяйстве, – и изредка ходила в санаторный клуб – изредка потому, что хотя и любила кино, но ощущала себя неуютно, терялась в толпе праздных, веселых, по-домашнему одетых людей, задолго до сеанса шумевших и перекликавшихся у входа.

Дом, в котором ей дали комнату, был сложен из настоящего крымского камня (а не рыхлых ракушечных кирпичей) и стоял на узкой, обрывающейся отвесно террасе – как на огромной ступени, – возведенной еще в княжеские времена: в девяностых годах здесь помещалась кухня – замка еще не было, и княгиня жила террасою ниже, в одноэтажном белом доме с двумя колоннами, крыша которого поднималась вровень с полом кухонного двора… Она не могла не заметить (и не провести невольную, хотя и смутную для нее, параллель с видом Биюк-Ламбата), что княжеское поместье тоже сохранило следы вторжения в чужую, красиво и прочно устроенную жизнь – следы разрушения и изгнания этой жизни из ее родных берегов: и в парке, и в замке, и в старом господском доме, одним видом своим как будто созданных для уединения и тишины, было шумно и грязно от поселившихся и отдыхающих здесь людей – конечно, не так, как сейчас, спустя сорок лет, когда они приезжали сотнями; но сейчас уже исчезли без следа все те мелкие, незначительные детали старинного имения – изогнутые скамейки, фигурный бордюр, маленькие цветочные урны на поворотах, – которые и составляют и сохраняют память, – и потому вид сотен людей стал уже естественным и привычным… А тогда резко и немного печально бросались в глаза признаки медленной, как будто естественной смерти старого Кучук-Ламбата: ажурные, с коваными завитками фонари согнулись и поржавели, замок обветшал и пошел грязными пятнами, гипсовая девушка с книгой села на массивный гранитный постамент – на котором раньше было явно что-то другое; родники замолчали, и те из них, которые были вырезаны из мягкого известняка, начали осыпаться и терять орнаменты; семейный гагаринский склеп давно уже был разорен, и сейчас в коротком низком лабиринте, где раньme стояли гробы, лазали отдыхающие с фонариками – гулко перекликались, разводили огонь, справляли надобности; могила старой княгини, по доброй воле раздавшей все свое состояние в семнадцатом году и еще в двадцатые годы работавшей в своей же библиотеке, превратилась в едва заметный, а для постороннего глаза и вовсе не различимый холм у подножия домовой часовни… Впрочем, вид этих изменений не вызвал у нее даже тени того горького, тоскливого чувства, с каким спустилась она на Утес из Биюк-Ламбата: все это было давно, тридцать лет назад, и сама княгиня была из бывших – и ее усадьба по справедливости перешла к трудовому народу…

Комната ее была невелика, узкая и длинная, в одно окно по долгой стороне, – и в это окно в непогоду стучался гибкими стеблями олеандровый куст и на рассвете вплывала издалека синяя спина Аю-Дага. В других трех комнатах жили сейчас баба Надя – такая старая, что даже она называла ее «бабой», Марина, молодая еще женщина лет пятидесяти пяти, некрасивая, бойкая и очень слезливая, – которая всю жизнь бросалась на каждого приезжающего на Утес мужчину, каким-то чудом, при своем горле и своей внешности, завязывала знакомства – и все равно так и не смогла выйти замуж, – и плотник Иван, нестарый еще, совершенно седой большеглазый мужик, который считался в санатории плотником, а на самом деле ничего не плотничал – не умел – и выполнял изредка, в перерывах между длинными тихими запоями, самую разную и обычно грязную работу – вплоть до уборки уличных туалетов. Старая баба Надя сдавала два домика наверху, Марина – несуразную многоместную постройку, похожую на дощатый улей, а Иван – свою большую, совершенно голую комнату, – потому что сам зимой и летом жил в огромном сарае, заваленном мусором и пустыми бутылками до потолка… Сама она сдавала двухместный маленький домик.

Жизнь ее всю жизнь текла медленно и однообразно; после смерти сына она вовсе остановилась – то есть пропало ощущение, что завтра будет что-то пусть небольшое, пусть необязательно радостное, но новое, что завтра вообще что-то будет; пропало это ощущение – завтра, все ограничилось настоящим, даже не тем, что будет через час, через десять минут, – тем, что происходит в эту минуту. Прошлого тоже не стало, в то близкое еще к Сашиной смерти время она даже не могла вспоминать – в ней сразу вспыхивало черным огнем пламя такой боли, что она в страхе бежала прочь – словно из огня выдергивала руку; она не могла вспоминать то, что было с сыном, ту свою скудную светлую довоенную жизнь, которую, теперь казалось ей, она прожила с теплом и улыбкой – видя своего мальчика или ожидая, что увидит его; она не могла вспоминать и то, что было до него, – потому что память, помимо ее воли, бежала не оглядываясь вперед, проглатывая годы, к тому дню, когда она вышла и вынесла его из родильного дома – завернутого в принесенное мамой белое тканьевое одеяло… Ее жизнь остановилась вместе с жизнью сына. Потом был еще короткий, на день или два, быстро утихший всплеск, утонувший в неподвижном море печали, – когда закончилась война; конец войны, год уже в общем сознании выигранной, не смог возвратить ей сына: сын был ее жизнь, конец войны – короткая радость в потерянной жизни.

Спустя несколько лет боль утихла, ослабела, впрочем затаилась – взрывалась иногда, если неожиданно, вдруг – внутренне не успев подготовиться – она встречала на улице немолодую женщину, свою ровесницу, рядом со взрослым мальчиком лет двадцати. Видя старуху, опирающуюся на руку сорокалетнего мужчины, она не испытывала ничего – картина эта была для нее непонятна и незнакома; видя женщину молодую, больше похожую на девушку, чем на мать, с десятилетним беспокойным мальчишкой, – она испытывала лишь непонятную тревогу и странное желание, чтобы мальчишка спокойно шел рядом с матерью: не карабкался бы на осыпающийся склон, цепляясь за сухие корни, не перебегал назад и вперед крутую, скрывающую машины дорогу, не прыгал в море вниз головой и, может быть, вообще не ходил бы купаться… На Утесе иногда тонули – впрочем, почти всегда пьяные. Но время шло, она старела, и вместе с ней удивительно молодели матери двадцатилетних ребят – так что скоро она, мать всегда двадцатилетнего сына, уже удивлялась в первый момент их молодости, уже не могла поставить на их место себя и на место их мальчика своего Сашу – сына ее, старухи, – и боль при этих нечаянных встречах начала утихать и вскоре исчезла совсем. К ней вернулось прошлое, она вспоминала его уже без страдания, с ласковой грустью, а чем старше она становилась – и с удовольствием… Фотография сына висела в комнате на стене напротив ее кровати, чтобы она, просыпаясь, могла встречать его по утрам, – рядом с маленьким в углу образком с медной лампадкою, – коричневая овальная фотография, наклеенная на картон и обрамленная в простую прямоугольную рамку. Рамку в хорошую минуту сделал Иван: опохмелившись, он зашел к ней зачем-то и пожалел сына, чья фотография висела на стене, обвязанная веревочкой. Иван не мог сделать овальную рамку и сбил прямоугольную – и этой рамочке она была рада до слез и сама выкрасила ее марганцовкой, а Ивану предложила на водку рубль, который он не хотел брать и взял только с отдачей. Она собиралась простить ему этот долг, но он и не успел его отдать, – потому что в тот же день подрался с кем-то у магазина, его побили и его же злой на него участковый посадил на год за хулиганство.

Вскоре после смерти сына она поверила в Бога. Это получилось само собой, без разговоров с другими людьми, без чтения книг о Боге и даже без церкви, – то есть она сначала поверила, и поверила сразу, когда о нем подумала, – то есть когда вспомнила, что есть на свете Бог, в которого верили и веруют и сейчас некоторые и даже многие люди, – до смерти сына ей просто вспоминать об этом было некогда, – поверила так, как будто Бог всегда был у нее в душе и только ждал своего часа, – и уже только после этого, уже веруя в ласкового старика с большой белой бородой, у которого должно было быть хорошо ее мальчику и на которого она всегда могла бы его оставить, чтобы не болела душа, – только уже после этого она заговорила на кухне с Марьей Афанасьевной, соседкой по общежитию, суровой, молчаливой, религиозной женщиной, – и Марья Афанасьевна принесла ей старую книжку об Иисусе Христе, с ятями и твердыми знаками в каждом слове (которые, впрочем, не мешали ей читать, потому что она училась старой грамоте и мало читала по новой), и повела ее в церковь – и там, в теплом полумраке церкви, среди ласкающих душу свечных огоньков и сладкого дыма, она почувствовала себя – не в храме Господнем, а дома, в гостях у очень хорошего, бесконечно сильного доброй медленной силою человека. Она не обижалась на Бога за то, что он допустил убить ее мальчика: вопреки всему прочитанному и услышанному, она не то чтобы не верила, она не просила у Бога его всемогущества на Земле, – а может быть, и не верила, видя на Земле вокруг себя много зла и рядом с огромностью этого зла мало наказания; в минуту редкого раздумья об этом она останавливалась на том, что на земле за все страдают и все, хорошее и плохое, делают люди, – а Бог после смерти разбирает их дела и вершит правый суд. Она надеялась, что Бог не обижает ее мальчика, – он не сделал никому дурного и умер, защищая Родину.

С сожалением – с сожалением, не болью, потому что в первую очередь Бог жил в ее сердце, – узнала она, запоздало за суетой переезда, что в Кучук-Ламбате нет церкви: возле замка княгиней была поставлена из тесаного серого камня большая часовня, но после революции с нее сбили крест и устроили электрическую подстанцию, – и в праздники она с другими женщинами ездила в Ялту. Иногда, обычно на Пасху, им давали санаторный автобус с шофером Василием, которому они вскладчину покупали бутылку водки и собирали корзинку крашеных яиц с куличом; водку он брал, а от корзинки всегда отбивался – но потом брал тоже, – и, заходя в ожидании старух на церковный двор, крестился украдкою.

Всякий раз, попав в церковь, она ставила свечку и записывала помянуть сына – и, если была одна и Василий не ждал на дворе с автобусом, обязательно дожидалась, когда отец Иларион своим густым, чуть севшим после обедни басом помянет «воина Александра»; поминовение и свечку она воспринимала по-своему, как весточку сыну, – чтобы не скучал без матери.

Да, после смерти сына жизнь ее остановилась, У нее был еще брат, на двенадцать лет моложе ее, которого она очень любила; брат остался в Мариуполе – городе, который она до сих пор не могла называть Ждановым: хотя и зная только хорошее о Жданове, она никак не могла понять, зачем Жданов, – и свои редкие письма, портя конверт, только со второго или третьего раза надписывала этим именем. Она любила и жалела брата и, наверное, осталась бы с ним в Мариуполе ухаживать за ним и поддерживать его, – если бы не глубокая перемена, произошедшая с ним за время войны и превратившая его не то чтобы в несчастного или больного, но в совершенно отрешившегося от жизни человека, который своим усталым равнодушием к себе самому делал бессмысленной и бесполезной любую попытку ему помочь. Она чувствовала, что нужна ему только своим существованием, безразлично где, – но никак не тем, что могла бы ему стряпать и стирать и разговаривать с ним: все это он без всякого усилия и раздражения делал для себя сам – и разговаривал только сам с собою. Она была бы рада видеть его каждый день – но и для нее главное было осознавать, что в пятистах километрах от Утеса живет и думает иногда о ней родной брат, помнит ее день рождения и присылает открытки с красивыми памятниками, – и когда она умрет, ее брат, моложе ее на двенадцать лет, будет жить, продолжать ее жизнь и иногда вспоминать о ней и ее могиле… И когда он погиб (его прижало к стене бортом грузовика, он пролежал неделю в больнице и, дождавшись ее, так же тихо и терпеливо, как жил, – умер), она осталась совсем одна, после нее некому стало жить, и жизнь ее, остановившаяся на сыне, какой-то частицей своей продолжавшаяся в молодом рядом с нею брате, – дрогнула, покачнулась и медленно тронулась назад. Она почувствовала это ее медленное движение к своему концу – не то чтобы она собралась умирать, тогда ей не было еще и семидесяти, и она могла еще жить и пять, и десять, и больше лет, – на Утесе жизнь вообще текла медленно и потому долго, бабке Елизавете, стиравшей еще Гагариным, минуло уже девяносто, только мужчины пили и обманывали жизнь – и дружно помирали вскоре после пятидесяти… – но ее жизнь, которую она ощущала движением вперед вместе с жизнью сына и долгой остановкой с того дня, как сын ушел на войну, и до гибели брата, – теперь ощущалась ею движением в обратную, последнюю сторону.

В середине шестидесятых, незадолго перед своей нечаянной смертью, брат приехал ее навестить. Марина, которой было уже далеко за тридцать (а брату не было еще и пятидесяти), бросилась его обхаживать: напекла пирогов, показывая себя хозяйкой – хотя хозяйкой была никакой, по десять раз на день стучалась к ним в комнату – звала на море, напоминала о сегодняшнем кинофильме или концерте Крымской филармонии, просила в долг сахар или соль, не стесняясь Пелагеи Валерьевны (которая знала, что сахара и соли было у нее вдоволь), и уже перед самым его отъездом пришла с бутылкою водки, придумав себе день ангела – хотя ни Марины, ни даже Марии в тот день и в помине не было в святцах, – и робкими и испуганными неотвратимым одиночеством были ее глаза на быстром и бойком лице… – но брат смотрел в сторону, устало и односложно отвечал на все ее вопросы и на всё, что она торопясь рассказывала, а больше молчал и, видимо, смущаясь, только редко и задумчиво произносил: «Да-а…» Водку он, правда, выпил, но и выпив ночевал в комнате вместе с сестрой – о чем она подумала с легким укором и сожалением, но ничего конечно ему не сказала: «Не мог, напоследок пожалеть бабу…» Она бы не осудила ни его, ни Марину, ей думалось, что жалость человека к человеку – в жизни самое угодное и согласное Богу. Но здесь уже была воля Петра, а Бог и так сделал все, что мог, прислав его в это лето, – потому что именно тогда, в середине шестидесятых, на Утесе появились первые отдыхающие без путевок – «жильцы», «постояльцы», «квартиранты», «дикари», – и все, кто жил в старом парке, начали поспешно строить маленькие деревянные сарайчики, колотить на скорую руку летние веранды и навесы, собирать и чистить ржавые, выброшенные из санатория железные кровати – и селить у себя приехавших к морю людей из расчета рубль в день за человека…

Она построилась одной из последних, когда вся земля около дома была уже занята соседями, – потому что была уже старая и одинокая, без родственников и без знакомых мужчин – и без денег, чтобы оплатить чужую работу. Она не писала об этом Петру, жалея его утруждать, – он приехал сам, для окружающих по счастливой случайности, для нее по Божьему промыслу, так и должно было быть, – и за две недели поставил маленький крепкий домик на самом краю террасы, укреплявшей склон, и даже покрыл навесом небольшую перед входом в домик площадку – вид с которой открылся неожиданно живописный, намного лучше, чем у соседей, в обидах и препирательствах выбиравших себе участки. И, войдя в свой светлый от некрашеных стен, лесом пахнувший домик, – она неожиданно впервые за много лет радостно заплакала.

Домик она выкрасила зеленою краской (которой оказалось мало, и обращенную к морю, не видимую со двора стену пришлось докрасить белилами) и оклеила изнутри мягкими светлыми обоями, с золотистыми розами на кремовом полотне, за которыми нарочно съездила в Ялту: у нее не поднялась рука клеить разноцветные остатки – так, как это сделали и Марина, и баба Надя, и Зойкин Степан, и все на Утесе. В домике она поставила две железные кровати и между ними старую, но чистую и крепкую тумбочку, стоявшую раньше в прихожей и служившую ей для посуды; дверь и окно закрыла плетеными занавесками, на тумбочке поставила, прислонив к стене, большое обрамленное зеркало – которое уже десять лет, из-за ее быстро наступившей старости, пылилось за гардеробом, – и над одной из кроватей, более новой и с одним сохранившимся шаром на спинке (которую она про себя определила для женщины), повесила рисованный желто-синий ковер, на котором бородатый абрек похищал невесту. Два старых покрывала на кровати – зеленое и голубое – вместе показались ей нехороши, – и она, помедлив, принесла из комнаты голубое свое, а себе постелила зеленое. Комната заиграла небесными красками, и на мгновение ей стало жалко пускать сюда незнакомых, чужих людей – и одновременно захотелось, чтобы в этом уюте и красоте жили и радовались добрые и честные люди. Она стояла на пороге, покусывая губы, и вдруг увидела себя со стороны – старую шестидесятилетнюю женщину, смущенную и взволнованную, как девчонка. Досадуя на себя, она захлопнула дверь и повесила новенький никелированный замочек.

Первых жильцов она приняла уже в конце того лета, когда приезжал брат. Она не хотела, боялась кого-нибудь поселить в первый же год, не зная, что с ними делать и как ей себя вести, и рассчитывала на будущее лето; но отдыхающие вдруг повалили толпами – и однажды, вернувшись из магазина, она увидела в своем маленьком дворике, под решетчатым навесом, который уже затягивал торопливый дикий виноград, пожилую растерянную пару, стоявшую как среди развалин среди многочисленных, растрепавшихся в дороге вещей: его – лысого, блестящего, толстого как чемодан, и ее – стройную, хотя и пожилую, молодящуюся из последних сил женщину, – и рядом с ними что-то без умолку болтающую Марину, которая зря прожила бы час, если бы не влезла не в свое дело… Это и были первые ее постояльцы. Муж оказался добрым, застенчивым человеком, пугающимся в чужом доме каждого своего шага, а его жена, как и все жены хороших, добрых людей, неприятной – сухой и надменной – женщиной, которую она невзлюбила с первого дня – с того самого момента, когда эта женщина повесила на стену вымытую сковородку не так, как это делают все нормальные люди – донцем наружу, а наоборот, наружной стороною к стене – отчего сковородка нелепо вздыбилась и Пелагея Валерьевна, войдя в полутемную кухню, ударилась о нее головой… Но несмотря на это и на множество воспоследовавших за этим мелких неприятностей, которые приносят в дом чужие, незнакомые с обычаем этого дома и одним своим присутствием стесняющие люди, – несмотря на это первым своим жильцам она старалась как могла угодить: меняла белье каждую неделю – стесняясь положить штопаную простыню, сама выносила мусорное ведро, быстро наполняемое неприятной и неумелой женой толстого доброго человека, вкрутила в домике новую, более сильную лампочку – когда Иван Иваныч, чему-то (она не поняла чему) ученный, робко пожаловался на темноту… Но уже на следующий год она привыкла и успокоилась. Отдыхающие менялись быстро, шесть-семь раз за сезон, редко выделялись друг из друга – а если и выделялись, то не в лучшую сторону, – обращали на нее мало внимания, и она перестала на них обращать – и замечала и досадовала на только те хлопоты и неудобства, которые они неизбежно приносили с собой: теряли ключи, которые можно было повторить только в Алуште, иногда последние – и тогда приходилось покупать новый замок; забывали завернуть на ночь вентиль газового баллона – а краны на плите подтекали; воду для супа и чая, пренебрегая ее просьбой, подогревали на плите, а не большим кипятильником (за который не нужно было платить, потому что Зойкин Степан за бутылку провел в домик свет, минуя электрический счетчик), и расходовали газ, – а газовый баллон, который даже пошевелить было ей не под силу, заполняли только два раза в год наверху в гараже, и ей приходилось просить Ивана, а если он в этот день бывал пьян – то и вовсе посторонних мужиков, и конечно ставить за это бутылку; посуду мыли по-городскому кое-как, смывая только пищу и хорошо если жир, а подгоревшие донца (позор для хозяйки) ей приходилось самой чистить песком – соду она жалела на пироги…

Случались и неприятные, и смешные истории. По соседству с домом, растолкав заглушающий склон инжир, росли четыре молодых, но уже хорошо родивших ореха, которые жильцы по одному распределили между собой и с которых в конце августа каждый год собирали до ведра на душу. Однажды, когда подошло время снимать урожай, она обнаружила, что ее орех почти гол – вся земля вкруг него была усыпана его оборванными светло-зелеными листьями, и сначала подумала (и удивилась) на белку – которая хотя и тратила сильно орех, но никогда не доводила его до такого опустошения… В тот август у нее отдыхала семья из Москвы: носатый худой мужчина в огромных очках, похожий на цаплю, его маленькая толстая жена, беспокойная и бестолковая, как согнанная с яйца курица, и с ними пятнадцатилетний сын – поведением тихий, но по виду большой егоза. Она осторожно спросила об орехах и получила отрицательный и даже возмущенный ответ, – а мальчишка в это время сидел за столом, пряча глаза, и ощипывал виноградную гроздь черными от ореховой кожуры руками… Она ничего тогда не сказала. В другой раз, возвращаясь домой, она шла по каменистой тропинке мимо туалета – и вдруг увидела тонкую струйку дыма, выходившую в щель между дверью и косяком. Она страшно перепугалась: туалет был поставлен месяц назад и обошелся дорого – его берегли и запирали на ключ; во многих домах на Утесе своих туалетов не было, и жители ходили в общественные, заваливаемые к вечеру до порога уборные… Она бросилась к ярко-зеленому, еще не успевшему потускнуть сарайчику – но в последнюю минуту остановилась: замковые скобы были пусты – внутри кто-то был! Она постояла в смятении – струйка дыма вновь тонко ударила из-за двери – и осторожно окликнула: «Что горит?!» В ответ, после минутной тишины, раздалось глухое покашливание – и голос квартиранта из Тернополя смущенно пробасил: «Та ни… Це я, тетя Поля, куру…» Она отошла с сильно бьющимся сердцем – и подумала в сердцах: «От чертов хохол!…»

Однажды она испытала к своим жильцам злое, враждебное чувство, за которое потом скрепя сердце попросила прощения перед иконой. Это было на третье или четвертое лето. Она задумала купить холодильник – такой же, как купили уже Марина, Зойка, баба Надя и многие на Утесе. В построенном на камнях доме не было погреба, она стала уже стара, и ей было тяжело подниматься каждый день на гору в магазин, покупать свежие продукты: суп в летние жары только что перестаивал ночь, масло текло, рыба уже через час мутнела глазами… Те двести пятьдесят, много триста рублей, которые выручал ее домик, делились на двенадцать месяцев – и вместе с сорока рублями пенсии полностью уходили на еду и на первую жизнь, ничего не оставляя на вещи. Холодильник же стоил без малого сто рублей – и это не считая дороги… Поэтому в ту весну, когда в ней окрепла мысль о холодильнике, она заплатила Зойкиному Степану двадцать рублей – тайком от жены, которой сказано было пятнадцать, – и он в два дня пристроил к внутренней стене домика узкий дощатый с двумя столбами навес, под которым она поставила для себя кровать и отгородилась от двора ширмою. Свою комнату она сдала, и первыми в ней поселилась молодая пара – такие же молодые, сейчас вспоминала она, как ее нынешние Лена и Игорек, которые приезжали к ней уже несколько лет подряд и которых она, как обычно, ожидала сегодня летом, – но намного громче, бойчее, свободнее, с ленивыми уверенными голосами и снисходительным к ней выражением в холодноватых глазах… Однажды, разбирая в своем шкафу, стоявшем рядом с другими шкафами в общей прихожей, старые вещи, она услышала из комнаты громкий смех и невольно прислушалась. «… и успехов в работе», – торжественным голосом читал парень, а девица прыскала и фыркала, как умывающаяся кошка.

– «Жи-лаю щастья…» Ну какое же у советского человека щастье– без успехов в работе. Обрати внимание на адрес: куда – Эрэсэфэсэр. Откуда – Уэсэсэр. Чтобы не послали по ошибке в Швейцарию… Подожди, разве здесь… Эрэсэфэсэр? Старик что-то напутал.

Она только на словах «Уэсэсэр» поняла, что читают открытку брата – последнюю перед его смертью, верхнюю в стопке всех его открыток, лежавших на полочке рядом с единственной в ее доме книгой – первой частью романа «Белая береза» писателя Бубеннова, которую она читала и никак не могла дочитать, – потому что как только она доходила до слов «ярко засиневшие глаза», часто повторявшихся в книге, так у нее сжималось сердце и она закрывала и ставила книгу обратно: у Саши глаза были ярко-синие, как васильки… Когда ей становилось совсем одиноко, она снимала с полки пачку открыток и читала их одну за другой – начиная с первой, сорок девятого года, с твердым почерком молодого еще человека, и кончая последней, написанной уже неуверенной, дрожащей от водки рукой, – последней, в которой он впервые почему-то пожелал ей успехов в труде и над которой сейчас смеялись… Она замерла, чувствуя, как жар заливает щеки. Что они делают… как им не стыдно! Минуту она стояла в смятении, растерявшись от натиска хлынувших на нее болезненных, хотя и неясных чувств, – пока все они не слились в одно отчаянное, беспомощное, бессильное чувство острой жалости к брату, к его виноватой малоподвижной улыбке, его глухому голосу, большим неловким рукам, способным только на тяжелую, грубую работу… например, сколотить из обрезков и горбыля светлый маленький домик, в котором эти… такие, как эти, – живут, отдыхают, смеются… Она стояла и чувствовала, как кривится, подрагивает ее лицо, но не плакала. Она вообще очень редко плакала.

После этого случая у нее установилось к отдыхающим… не враждебное – она без усилия над собой понимала, что нельзя грех двоих людей переносить на весь род человеческий, – но вполне равнодушное отношение. Она отказала в еженедельной смене белья – стала менять раз в десять дней, как меняли все на Утесе, в зависимости от этого установив в десять дней минимальный срок, на который в горячие дни принимала отдыхающих; если в первое лето она стеснялась постелить простыню с заплатой, то теперь стелила только такие – или те обветшавшие простыни, которые она разрезала посередине и сшивала наружными краями; перегоревшую лампочку Ивана Иваныча – которая держалась необычно долго, быть может, потому, что после него в домике не случалось ученых, – она заменила не равноценной, а более слабой, в сорок свечей; поделила посуду, причем всю эмалированную забрала себе – жильцы пережигали и били эмаль в одно лето. Наконец, мусорное ведро стали выносить квартиранты: с какой стати она должна это делать сама, если без них ее ведро наполнялось неделю?

Впрочем, она жалела, что подобно многим на Утесе не завела себе постоянных отдыхающих – которые каждый год возвращались на старое место, предупредив письмом срок приезда, присылали открытки ко дню рождения и на Новый год и привозили гостинцы, недоступные в их глуши и обычные для большого города. Жалея, она давно уже смирилась с этим. Отчасти здесь виноват был Иван: его сарай, в котором он жил, сдавая комнату, построен был прямо напротив входа в ее домик – это на его крышу брат перебросил решетчатый навес, под который она поставила стол и три табурета; тогда, лет пятнадцать назад, Иван не пил так беспробудно, как ныне, но все равно уже много пил – и часто, шатаясь, появлялся во дворе, как худая большеглазая тень, или часами гулко бубнил что-то и стонал по ночам, закрывшись в своем сарае, – пугая и сердя отдыхающих. Отчасти виновата была Марина, у которой годы не брали свое и которая лезла ко всем приезжающим мужикам, не обращая внимания на сопровождавших их жен или женщин, – и несколько раз квартиранты выезжали со скандалом, во время которого женщины кричали друг на друга, а мужчина молчал, как побитая собака, – причем однажды из ее домика. Один раз была виновата она сама: Тамара и Алексей из Ленинграда прислали письмо, что взяли билеты на середину августа, – но нынешние жильцы уезжали в начале; она не могла себе позволить десять дней держать домик пустым, а на десять дней или на неделю, как назло, никто не случился… Ленинградцы приехали и обиделись и больше уже к ней не возвращались.

Да, она чувствовала, что жизнь ее пошла к концу, – хотя внешне ничего не изменилось. Она даже не заметила, когда удлинились и замедлились ее дороги: наверх – в магазин, в сторону – на почту, вниз – к мусорному контейнеру, – потому что в ее медленную жизнь, лишенную последние долгие годы и радостных, и горестных потрясений, старость и слабость вступали тоже медленно и каждый день незаметно. Случайно обзавелась она палкою: однажды, запыхавшись по жаре, она с трудом вернулась из магазина, и баба Надя, вступившая уже в девятый десяток, предложила ей попробовать свою, – потому что сама за старостью лет весь день сидела во дворе, а покупала продукты и готовила на двоих безалаберная и до сих пор – уже, наверное, навсегда – одинокая Марина. Она сначала растерялась и, смешно было сказать, огорчилась и обиделась, – потому что, как и все, никогда не верила, что когда-нибудь ей может понадобиться палка. Но через два или три дня, когда она собралась платить за квартиру (стояла такая жара и сушь, что никли кипарисы, а проклятая Зойка из конторы работала только до четырех, чтобы вечером сидеть в холодке и толстым ленивым голосом ругать пьяницу-мужа), – она помедлила в нерешительности на пороге, неуверенно взяла бабы-Надину палку, приставленную к косяку, вышла, держа ее наперевес, со двора и уже здесь – оглянувшись по сторонам, не видит ли ее кто-нибудь, – начала осторожно подниматься по ступенькам. С палкой оказалось неожиданно хорошо, легко, а главное – надежно, исчез постоянный в последние два или три года страх потерять равновесие, поскользнуться, упасть, – заставляющий на крутом подъеме глазами искать, за что бы в случае беды ухватиться рукою, – появилась третья прочная, удобная опора… На следующий день она пошла в санаторий и спросила в аптеке палку.

Жизнь ее проходила в бесхитростных и неторопливых трудах – но и без тоски той бесцельной праздности, которую можно было бы ожидать у более молодого и быстрого, живущего такой простой и однообразной жизнью человека. Из-за того, что в течение медленно идущего дня она сама двигалась долго и медленно, день ее с раннего утра, когда она вставала, до раннего вечера, когда ложилась она спать, – в природе даже зимой почти весь световой день, – был полон домашними делами – и потому минуты раздумья, чем ей заняться или куда пойти, были ей почти незнакомы. Обыденная, повседневная жизнь неумолимо съедала жизнь.

Струился день за днем. Встать с кровати, застелить постель, дойти до уборной во дворе, умыться, приготовить завтрак, позавтракать, помыть и убрать посуду – все в глубокой старости протяженно во времени и утомительно для тела. Любое действие разбивается на множество ясных, законченных, как будто наблюдаемых со стороны – не замечаемых в молодости – движений: в сорок, пятьдесят, шестьдесят лет приготовление завтрака воспринимается действием неделимым, как глоток воды, – в восемьдесят невозможно не заметить, что для этого нужно отомкнуть кухонную дверь, в свою очередь для этого – высоко поднять еще не проснувшуюся, затекшую руку, нашарить под крышей шнурок ключа, на ощупь вставить его в замочную скважину – бородкою, конечно, не в ту сторону, в которую нужно, а потому вытащить и, внимательно посмотрев, вставить по-новому, – открыть замок; вытащить его из скобы – покосившаяся дверь закрывается с усилием, скобы двери и косяка не совпадают, зажимая дужку, и, чтобы вытащить ее, десять лет назад ей нужно было толкнуть дверь коленом, а сейчас – навалиться плечом; наконец, открыть дверь и повесить ключ и замок на гвоздь, не видимый в полутемном углу… Впрочем, все эти слабые, короткие усилия не вызывали у нее ни нетерпения, ни досады: для каждого времени жизни свой ход времени, наполняющего жизнь.

А жизнь кончалась медленно и равнодушно. Она никогда не думала о таких понятиях, как род, продолжение жизни, будущее, – но инстинктивно ощущала себя последней, покинутой и ожидаемой сыном и братом, – и еще непонятно ощущала то, что с ней, с ее смертью, что-то навсегда закончится. Когда к ней приходило это странное чувство – обычно в минуты отдыха, когда она ложилась на высокую кровать или садилась в тень сильно разросшихся орехов, на редкое солнце, осыпающее ее лицо и руки теплыми мягкими лепестками, и в дремлющем мозгу ее начинали бродить далекие, смутные и светлые образы, – когда к ней приходило это неясное чувство чего-то заканчивающегося вместе с ее жизнью, ей становилось грустно и немного обидно… Она ясно видела свою смерть: у магазина перед открытием соберутся старухи, кто-то скажет: «Пелагея померла», – Верка всплеснет руками и радостно сообщит, что на прошлой неделе она приснилась ей в черном платке, жадная Евдокия сразу подумает, сколько будут собирать на похороны (на Лизу собирали по два рубля), Капа решит сегодня же сходить в контору и попросить освободившуюся комнату – для сына, который может работать электриком, а сейчас погибает в Симферополе от водки, – но о водке ничего, конечно, не говорить; Люся подожмет сухие (тридцать лет назад пухлые, красные, прямо-таки неприличные) губы – и вспомнит, как в пятидесятом, кажется, году Пелагея чуть не наступила на нее, сидевшую – поспешно севшую – в лавровых кустах с голубоглазым шахтером из Сталино… ктото из новых старух спросит, сколько ей было лет, – магазин откроется, не дождавшись ответа, и о ней забудут навсегда. Дома заплачет Марина – но Марина плачет и над отравившейся кошкой… Ни жизнь ее, ни смерть не нужны никому. В тени солнечных зайчиков она пережидала жизнь, – а под скамьей возились недавно народившиеся котята…

Как чудно сказал поэт: нечаянный случай вдруг все переменил.

Первый раз они появились на Утесе восемь лет назад, в середине августа – в очень неудачное для приезда время, когда все уже приехали и никто еще не собирался уезжать. День клонился к вечеру, когда они пришли к ним во двор: парень высокий, тонкий, почти прозрачный, светлоглазый со светлыми волосами, в джинсах и светлой рубашке, расстегнутый ворот которой безуспешно пытался скрыть, как он широк для его тонкой и бледной шеи; девушка невысокая и крепкая, очень хорошенькая, с короткой стрижкой тоже светлых волос, тоже в джинсах и в футболке с каким-то разноцветным чертом на высокой и острой – наверное, вытаращенной лифчиком – груди. Мальчик – для себя она назвала его так в ту самую первую минуту и в душе по-другому не называла до сегодняшнего дня – держал в правой тонкой, болезненно напрягшейся руке большую раздувшуюся сумку красно-коричневой кожи, которая совершенно прогнула его на сторону – так зрелый тяжелый плод изгибает тонкую ветку, – и когда он, сдержанно кряхтя, осторожно поставил ее на землю, на его пальце блеснул золотой ободок кольца.

У них был очень усталый вид – особенно у мальчика, в глазах которого стояло почти умоляющее выражение, – девушка казалась бодрее и спокойнее. Видимо, они искали уже давно и везде слышали отказ – Кучук-Ламбат был переполнен. Она выходила из кухни, когда они появились во дворе.

– Здравствуйте, – сказал мальчик упавшим голосом и с усилием энергично продолжил: – Извините, у вас не сдается комната?

– Нас двое, – сказала его жена неожиданно твердо для своей маленькой, почти игрушечной фигуры, – но вслед за этим в глазах ее промелькнуло такое же, как у мужа, слабое, умоляющее выражение.

Она медлила, неожиданно растерявшись, не зная что сказать. Домик ее два часа назад освободился – металлург из Донецка, узловатый, до черноты загоревший человек с крикливой раскрашенной женой, уехал раньше срока – узнав о том, что отца разбил паралич. Сегодня стоял очень жаркий, нездоровый день, и она с утра чувствовала себя так слабо, как будто начался он с глубокого вечера; ее все время тянуло сесть в Иваново кресло в тень огромного, очень старого и от старости своей уже разваливающего ветви кипариса – и поэтому в домик она сегодня никого не собиралась пускать: надо было переменить постели, вымыть пол и подмести площадку под навесом, принадлежащую домику. Мыть полы перед въездом новых гостей было правилом уважающей себя хозяйки; уважающей себя – это нельзя было объяснить иначе, жизненной необходимостью или практическими соображениями, потому что по Кучук-Ламбату бродили толпы людей, готовых жить под навесом, во дворе под деревом, спать на кровати без белья, стоявшей на каком угодно полу или вовсе без пола; уважающей себя – потому что уважение к себе может произойти только из уважения к человеку, к тому, что он – не скажет, подумает, – иначе это будет не самоуважение, а хамство и в первую голову на себя самое позор… Она плохо себя сегодня чувствовала, с утра у нее покруживалась голова, а после обеда ее несколько раз чувствительно и неприятно качнуло, – у нее не было сил стелить чистым постели и тем более мыть полы, – но она посмотрела на их усталые, бледные, в конце лета не загоревшие лица, на тонкие руки мальчика и толстую сумку у его ног, на девочку, в глазах которой по мере ее молчания загоралась робкая надежда… и вдруг почувствовала к этим двоим – из десятков перебывавших и переживших у нее за долгие годы людей – необъяснимое влечение и симпатию, – и, сначала против воли уступив этому чувству, через минуту уже забеспокоилась – не успев этому удивиться: если она скажет прийти завтра, они могут подняться наверх, террасою выше, к Соне Омельченко, – лестница была сразу за туалетом, – которая сама жила на служебной квартире в Айвазовском, а большой дом и двор полностью отдавала жильцам. Сегодня от Сони кто-то выехал – утром она видела двух парней со знакомыми лицами, спускавшихся от нее с рюкзаками на центральную аллею… Она даже заторопилась согласиться.

Впрочем тогда, восемь лет назад, ее приглашение объяснялось – не считая жалости, которую она испытывала почти ко всем приходящим вечером людям, и неясного теплого чувства – неясного потому, что его причиной нельзя было определенно назвать их усталые симпатичные лица, за пятнадцать лет она много видела симпатичных усталых людей, но чувство это испытала впервые, – ее приглашение объяснялось в первую очередь желанием сдать комнату по виду скромным и тихим отдыхающим, не в пример уехавшему сегодня сталевару и его взбалмошной жене, которая даже в спокойную минуту разговаривала криком, а волнуясь впадала в совершенную истерику, – или тем двум мужчинам из Кременчуга, объявившимся в начале лета, которые все три недели своего отпуска пили горькую – пили тихо, стараясь не попадаться на глаза, и все равно часто попадались, и тогда тяжело и неприятно было смотреть на их обгоревшие, распухшие, перекошенные водкою лица, которые при встрече с ней нелепо подбирались, подтягивались, застывали бессмысленным выражением – в тщетной попытке принять человеческий вид… Эти двое производили хорошее впечатление.

Услышав ее, они просияли как дети, – как маленькие дети, потому что они и были детьми. Она попросила подождать, чтобы убраться в домике; когда поставленное в раковину ведро наполнилось на одну треть – больше унести ей было сейчас не под силу, – на дужку рядом с ее коричневой высохшею рукой легла пухлая белая ручка… Она оглянулась.

– Что вы, мы сами, – смущенно сказала девочка. – Где у вас тряпка?

Последние годы случалось, что жильцы, пришедшие на неубранную квартиру, жалея ее старческую немощь и в надежде, быть может, завоевать ее расположение, предлагали вымыть полы; она неизменно отказывалась – это была ее работа, а в работе она, с детства воспитанная в трудолюбии, после обращения к Богу видела Божье предназначение человека, – предназначение, которому в меру своих сил и даже через силу надлежит следовать до самой смерти. Она работала и прачкой, и санитаркой, и уборщицей в санатории; уборка домика – теперь это было ее работой. Но сегодня она чувствовала такую слабость, что ведро показалось ей приросшим к раковине, – и она, для вида посопротивлявшись, с облегчением и благодарностью уступила его маленькой белой руке.

Эту первую помощь она приняла как счастливую одинокую случайность, – но уже на следующий день, сидя на общей веранде, увидела девочку, идущую к ней с сумкой в руке, и, подумав – им что-нибудь надо, – повернулась навстречу. Девочка пожелала доброго утра.

– Пелагея Валерьевна, мы идем в магазин. Вам не надо что-нибудь купить?

От неожиданности она растерялась. Между соседями и их жильцами такое предложение не было редкостью, – но ей, быть может, из-за ее молчания и нелюдимости, сделали его впервые. Кроме того, еще недавно она была бодра. Она слабо отказалась, сказав – спасибо, деточка, мне ничего не нужно, – она все привыкла делать сама или платить за то, что непосильную ей работу делали за нее другие, и ей было неудобно.

– Но этого не может быть, – чуть удивленно, но уверенно сказала девочка. – Хлеб, или молоко… или, может быть, арбуз – он тяжелый. Мы принесем.