14704.fb2 Зависть, или Идиш в Америке - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Зависть, или Идиш в Америке - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Скажу без лишних красот — некрасивая женщина должна и выражаться без красот — вы не знаете практического мира, мира реального. Да и зачем вам это? Вы — поэт, идеалист. Когда крупный журнал платит Островеру 500 долларов, сколько я получаю? В лучшем случае 75 долларов. А если он решает месяц отдохнуть и не пишет, тогда что? Поскольку он — единственный, кого хотят печатать, то и переводить стоит только его. Предположим, я перевела одно из ваших чудесных любовных стихотворений. Купит ли его хоть кто-нибудь? Даже спрашивать глупо. Да если бы и купили, какой мне смысл батрачить за пять долларов? Вы не можете себе представить, что я терплю от Островера. Он усаживает меня в столовой, его жена приносит самовар с чаем — слыханное ли дело, такие претензии, — тоже садится и не спускает с меня глаз. Взгляд у нее ревнивый. Она разглядывает мои лодыжки, а они совсем неплохи. И мы приступаем к делу. Островер зачитывает вслух первую фразу так, как он ее написал, на идише. Я ее записываю по-английски. Тут все и начинается. Пеша читает то, что я написала, и говорит: «Это никуда не годится, вы не поняли идиому». Идиому! Много она понимает! Островер говорит: «Последнее слово мне поперек горла. Придумайте что-нибудь получше. Что-нибудь повыразительнее». Мы лезем в Толковый, в Синонимический словари, выкрикиваем разные слова, ищем, ищем. Островеру ни один вариант не нравится. Возьмем, к примеру, слово «большой». Мы пробуем: огромный, обширный, гигантский, грандиозный, колоссальный, исполинский и т. д. и т. п., и наконец Островер говорит (а прошло уже пять часов, у меня гланды распухли, я едва держусь на ногах): «Ну ладно, пусть будет „большой“. Простота прежде всего». И так день за днем! Стоит так биться из-за 75 долларов? И после всего этого он меня увольняет и берет себе студентика! Или того дебила, что свихнулся на Математическом словаре. Пока я ему снова не понадоблюсь. Впрочем, мне перепадает кусочек славы. Все говорят: «Вон идет переводчица Островера». На самом деле я его глаза и уши. (Во всяких смыслах.) Вы пишите, что у него нет таланта. Вы так считаете, возможно, вы и правы, но позвольте вас уверить, один талант у него есть — талант давить на людей. Как они действуют — пишут левой ногой романы, в расчете на то, что из романа сделают прекрасный фильм, и так время от времени и случается, — так и он действует. Какая разница, какой у него идиш, главное — что получится, когда это переведут на английский. Его беспокоит только то, как это будет преобразовано, а в английском он хромает на обе ноги, как, прошу меня простить, и вы, и все ваше поколение. Но Островеру чутье подсказывает, как кого обхаживать. Всех своих переводчиков он держит на взводе — они завидуют один другому, но для него они — отбросы, мусор, их он не обхаживает. Стелется он перед ними. Перед ними! Эдельштейн, вы понимаете, о чем я? Он забирается на спины старых кляч, чтобы добраться туда, куда ему нужно. Я знаю, вы называете меня клячей, что ж, вы правы, я и сама о себе такого же мнения: воображения никакого, способности средненькие (я тоже когда-то хотела стать поэтом, но это было в другой жизни), а при Островере у меня на хребте я уже нечто иное, я — «переводчица Островера». Думаете, это ничто? Это пропуск к ним. Меня всюду приглашают, я хожу на те же приемы, что и Островер. Все смотрят на меня и думают, что я чудна́я, но говорят: «Это — переводчица Островера». Брак. Пеша, эта куча хлама, меньше жена Островеру, чем я. У меня, как у жены, предположительно пассивная роль. Предположительно, потому что кто знает, что происходит в спальне? Те, кто, как и я, не состоит в браке, догадываются о многом, что другим невдомек. То же самое с переводом. Кто создал стиль, который прославил Островера? Вы спрашиваете, с чего все взяли, что он «так называемый современный» писатель? Смешно. Ага! Кто читал Джеймса Джойса, Островер или я? Мне пятьдесят три года. Что ж, я зря я родилась в Глузске или в Вассаре училась зря? Вы понимаете, о чем я? Я оказалась посередине, и меня зажало. Между двумя организмами. Гермафродит от культуры — ни то ни се. У меня раздвоенный язык. Когда я пять часов бьюсь за то, чтобы Островер сказал «большой», а не «исполинский», когда я убираю все милые, уютные запятые, которые он сует без разбору, когда я пью идиотский чай, поданный его женой, и возвращаюсь домой с раздутым животом, вот тогда-то он превращается в «современного», понятно? Это моих рук дело! Этого, разумеется, никто не признает, все считают, что в самих рассказах таится нечто, а на самом деле все зависит от того, как я их причешу и подкрашу. Это все косметика, и я — косметичка, художница — вроде тех, которым платят за то, что они в морге наводят красоту на трупы, среди них… впрочем, не донимайте меня своей критикой. Я вам говорю, его идиш ничего не значит. Чей угодно идиш ничего не значит. И все, что на идише, ничего не значит.

Конец письма — женщины существа многоречивые, упрямые — он читать не стал. Он успел разобраться, чего она ищет, — немного денег, немного уважения. Мания величия в миниатюре: она вообразила себя настоящим Островером. Поверила в то, что создала гения из кучки тряпья. Из тряпья получился мешок, а гений-то где? Она жила там, на свету, с ними: естественно, на Эдельштейна она времени тратить не будет. На юру. Во тьме, вот где он. Идеалист! Как это хорошее слово зарекомендовало себя в обществе таким образом, что стало оскорблением? А слово, тем не менее, дорогое сердцу. Идеалист. Разница между ним и Островером была вот в чем: Островер хотел спасти одного себя, а Эдельштейн хотел спасти идиш.

И он в ту же секунду почувствовал, что лжет.

С Баумцвейгом и Полой он отправился в «Игрек»[26] на Девяносто второй улице, послушать, как читает Островер. Пола назвала этот поход «умерщвлением плоти». Вечер был вьюжный. Им пришлось вгрызаться зубами в ветер, слезы страдания ледышками замерзали на щеках, путь от подземки был сибирским трактом.

— Двое христианских святых занимаются самобичеванием, — бормотала она. — Истязают себя обледенелыми бичами.

Задубевшими пальцами они заплатили за билеты и сели впереди. Эдельштейну казалось, будто его парализовало. Пальцы ног жгло и кололо, они горели — как при гангрене. Гнездышко домашней кровати, ручка на ночном столике, первая светящаяся строка нового стихотворения, ждущего появления на свет: «О, если бы меня, как юношу, пронзило озаренье веры» — он вдруг сразу понял, что будет дальше, о чем и что он хочет сказать, и все в зале показалось ему нелепым, ненужным, зачем он здесь? Толчея толпы, протяжный скрип раскладываемых кресел, гомон, Пола, жмурясь и морщась, зевает рядом, Баумцвейг сморкается в синий клетчатый платок, из его приплюснутого носа выскакивает здоровенная зеленая сопля — а он-то как здесь оказался? Какое это имеет отношение к тому, что он знает и чувствует?

Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн, Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то — билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые — заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки — туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые. Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон, билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею: там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек». Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» — Элмхерст, Истчестер, Рай, крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей, печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя:

Почему               Фарвос ди Вей?«Игрек»?             Их редЛекции               он фрейдПризракам          ун шейдим танцен дербей[27]

Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы — мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28] (еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь — переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал.

— Ша, — сказала Пола, — от кумт дер шед.[29]

Встал сияющий Островер — высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот — блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.

— Новый рассказ, — объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. — В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.

— Дьявол, — прошептала Пола. — Белая отмытая свинья. Янки Дудл.

— Ша, — сказал Баумцвейг, — ломир херен.[30]

Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки — они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера — одни молодые. Современный.

Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков.

Вот рассказ Островера.

Сатана является плохому поэту.

— Желаю славы, — говорит поэт, — но не могу ее обрести, потому что я родом из Цврдла и язык знаю только цврдлский. Но, к несчастью, в мире не осталось никого, кто читает на цврдлском. Вот что меня тяготит. Дай мне славы, а я за это отдам тебе свою душу.

— Ты уверен, что именно в этом причина твоего несчастья, ты не ошибся?

— Что ты имеешь в виду? — спрашивает поэт.

— Может, причина в твоем таланте? — говорит Сатана. — Цврдл Цврдлом, а талант-то слабоват.

— Вовсе нет, — отвечает поэт, — и я это тебе докажу. Научи меня французскому, и я тотчас стану знаменит.

— Хорошо, — говорит Сатана. — Как я скажу «Глюп», будешь блестяще знать французский, лучше, чем де Голль. Но я буду к тебе щедр. Французский такой легкий язык, что я возьму за него только четверть твоей души.

И он сказал «Глюп». В тот же миг поэт стал свободно писать по-французски. Но ни один издатель во Франции не захотел его публиковать, и он остался неизвестен.

Сатана вернулся.

— Выходит, от французского толку не было, monvieux?[31] Tantpis![32]

— Фу, — говорит поэт, — чего ждать от народа, который имел колонии, что эти люди понимают в поэзии? Научи меня итальянскому, ведь даже Папа видит сны по-итальянски.

— Еще четверть твоей души, — говорит Сатана и пробивает чек на портативном кассовом аппарате.

«Глюп» — и вот уже поэт строчит terzarima[33] с такой скоростью и такие меланхоличные, что сам Папа расчувствовался бы, будь они напечатаны, но, увы, все издатели Италии отослали рукопись назад без письма, с простым уведомлением об отказе.

— Что, и итальянский не сгодился? — восклицает Сатана. — Mamma mia[34], почему ты мне не веришь, братец, дело-то не в языке, а в тебе.

То же самое было с суахили и армянским: «Глюп» — провал, «Глюп» — провал, и теперь, выбивая по четвертушке за раз, Сатана завладел душой поэта целиком и забрал его с собой в Царство огня.

— Полагаю, ты намерен меня сжечь, — с горечью говорит поэт.

— Нет-нет, — отвечает Сатана, — со столь нежными созданиями, как поэты, мы так не поступаем. Ну! Ты все принес? Я тебя предупреждал: собирайся внимательно. Чтобы ни листочка не осталось.

— Я принес весь архив, — говорит поэт, и действительно, у него за спиной висел на лямках огромный короб из черного железа.

— Вываливай все в огонь, — приказывает Сатана.

— Мои стихи? Все мои стихи? Труд всей жизни? — в ужасе восклицает поэт.

— Ну да, делай, что велено.

И поэт подчиняется, потому что, как ни крути, он в аду и принадлежит теперь Сатане.

— Молодец, — говорит Сатана, — а теперь пошли со мной, я провожу тебя в твою комнату.

Комната отличная, в отличном месте, в ней не холодно и не жарко — как раз на нужном расстоянии от Огня. Стол — просто загляденье, столешница обтянута красной кожей, чудесное крутящееся кресло с алым сиденьем, на полу алый персидский ковер, рядом красный холодильник, забитый сыром, пудингами, соленьями, на красном столике уже дымится стакан красноватого чая. Одно окно без занавески.

— Этот вид предназначен тебя вдохновлять, — говорит Сатана. — Посмотри в окно и полюбуйся.

За окном нет ничего, кроме Огня, он картинно бушует, переливается неземными красками, взвивается невиданной формы языками.

— Это прекрасно, — восхищается поэт.

— Вот именно, — соглашается Сатана. — Он вдохновит тебя на новые стихи, их будет много.

— Да, да! О, повелитель, позволь начать немедленно!

— Для этого я тебя сюда и привел, — говорит Сатана. — Так что садись и пиши, раз уж удержу нет. Но с одним условием. Как закончишь строфу, ты должен вышвырнуть ее в окно, вот так. — И для наглядности метнул туда чистый листок.

Огненный вихрь подхватил его и понес к пламени, в самое пекло.

— Не забывай, что ты в аду, — сурово говорит Сатана. — Здесь ты пишешь лишь для забвения.

Поэт кидается в слезы.

— Да какая разница! Там было то же самое. О Цврдл, проклинаю тебя за то, что ты меня взрастил!