14778.fb2
— К номеру 4? — коротко спросил он.
Слабая усмешка поползла по тонкому лицу чиновника.
— Именно, профессор. Вот сюда, битте! — ответил он, бережно складывая и пряча в портфель подписанный диагноз. В этот момент пациент кивнул ему головой.
— Когда то, что профессор этот намарал, будет переведено — немедленно принесите мне. Если какая-нибудь живая душа, кроме вас, увидит эти бумаги… То… Понимаете?
— Понимаю, товарищ… пациент, — почтительно ответил чиновник.
Вслушивавшийся в интонации незнакомых русских слов, профессор улыбнулся и уже в благодушном настроении прошел в другую комнату. Там, при виде поднявшегося ему навстречу нового Сталина, он даже не удивился. Но на «номер 4» ушло только несколько минут.
— «Запив» (здоров), — коротко бросил он Плетневу и, как выдрессированное животное, послушно пошел дальше. Последний пациент опять вызвал его врачебный интерес. У него оказался порок сердца в достаточно опасной форме. Профессору доставило особое удовольствие разобраться в тонкой путанице шипящих, глухих звуков сердечных клапанов и потоков струящейся внутри, за покровом из кожи, мышц и костей, крови. Как хороший шахматист перед запутанным положением на доске, профессор ясно понял слабые и сильные стороны сложного процесса, совершающегося в грудной клетке «пациента номер 5». С видимым удовольствием специалиста, разобравшегося в трудном положении, он написал свой очередной диагноз и вопросительно поглядел на чиновника.
— Теперь все, — с чуть заметной улыбкой ответил тот. Профессор с довольным видом направился обратно по полутемным, низким старинным коридорам Кремля в кабинет коменданта. Там, аккуратно сложив свои инструменты и халат, он надел пиджак и с видимым удовольствием протянул руку за своими часами. Протянул и внезапно остановился. Только теперь его глаза прямо встретились с глазами Петерса и немецкий профессор замер с протянутой за своей луковицей рукой. Невыразительное, бледное лицо коменданта было бы незаметным, если бы на нем не сверкали каким-то мертвым, мрачным светом два бесцветных жестоких глаза под белесоватыми бровями. Эти два каких-то пустых глаза сразу приковали профессора и необъяснимая дрожь пробежала по его телу. Ему показалось, что из этих темных впадин к нему поползла какая-то темная, мрачная жуть, какая-то холодная слизь…
Профессор не знал, что до его приезда Сталин категорически запретил Петерсу, коменданту Кремля, смотреть на знатного гостя:
— Ведь ты его до смерти перепугаешь, — смеялся он. Но после осмотра Петерс все же доставил себе удовольствие встретить взгляд немца и испытать силу своих страшных глаз…
Только через несколько секунд Аппингер с трудом оторвал свой взор от немигающих глаз Петерса, опустил в карман часы, несколько растерянно попрощался с Плетневым, молча сел в приготовленную машину и отправился на аэродром.
Уже много недель после, в кругу близких друзей в Вене, рассказывая некоторые подробности своей поездки в Москву, знаменитый профессор, понизив голос, закончил:
— Советской жизни мне не показали, но все, что о ней можно было себе представить, я прекрасно почувствовал, взглянув в глаза того чекиста в Кремле… Вы все. знаете — я старый врач и, как врач, много страшного видал на своем веку. Нервы уже притупились. Но если теперь я ночью, внезапно вздрогнув, просыпаюсь в поту, — это значит, что передо мной опять мелькнули ТЕ страшные глаза…
Директор МХАТ, знаменитый артист Станиславский, крупный старик с львиной гривой седых волос, был в очень плохом настроении. Ему только что позвонили из секретариата НКВД и предупредили, что сейчас в театр явятся двое рабочих, которых НКВД просит всюду пропустить под видом инспекторов пожарной охраны. Попытки Станиславского выяснить причину и цели такого распоряжения остались безрезультатными. Ему ответили коротко и категорически — «в порядке боевого политического задания». Спорить не приходилось. Поэтому, когда к нему в кабинет явилось двое молодых людей, одетых в форму пожарных техников, он молча выдал им пропуска в здание театра и только после того, как за ними закрылась дверь, пожал плечами. Можно было догадаться, что именно сегодня, перед премьерой пьесы «Дни Турбиных», НКВД хочет что-то проверить или в чем-то удостовериться. А может быть и что-то подготовить…
Инспекторы пожарной охраны, пользуясь тем, что днем в театре уже не было репетиций, а возились только декораторы и монтеры сцены, начали систематический обход всех помещений. Оба они надели на правые руки какие-то странные черные перчатки и стали тщательно ощупывать все щели и закоулки, в первую очередь главных лож. При этом осмотре они все время поглядывали на часы-браслеты, прикрепленные на обычном месте — кисти левой руки. Долгое время они молча осматривали закоулок, пока один из них, наконец, не издал восклицания, глядя на свои часы. Другой мигом присоединился к товарищу и оба они, глядя пристально на стрелки, стали протягивать свои руки во все углы одной из лож. Наконец, один из инспекторов с торжеством вытащил из-под ковра в углу какой-то сверток. В нем оказалась завернутая в бумагу пачка гвоздей. Находка была небрежно брошена на старое место и осмотр продолжался.
«Пожарные инспекторы» были сотрудниками НКВД по отделу охраны вождей. Оба были снабжены новыми, только что усовершенствованными приборами, позволявшими открывать присутствие металлических предметов путем особого рода уловителей. Черная перчатка на правой руке была снабжена тонкой сетью особых металлических электродов. Портативные батареи были размещены незаметно в разных карманах. На левой руке у каждого не часы, а прибор, определяющий близость металла. Сложный аппарат, устроенный на принципе использования электромагнитных излучений и отталкиваний, позволял фиксировать путем колебания стрелки близость и направление металлических вещей. Именно таким способом можно было обнаружить спрятанное, где угодно, оружие, бомбу, адскую машину и даже кинжал. Правая рука такого «инспектора» могла без всякого подозрения, как своеобразная антенна, приблизиться к подозрительному месту или человеку, а предательская стрелка на левой руке отмечала наличие, близость, направление и даже величину металлического предмета.
Долго и кропотливо шел осмотр. Особенно внимательно проверили инспекторы закрытые директорские ложи и затем перешли на сцену. Там их внимание сразу же привлек один энергичный молодой декоратор, который, проходя, мимо, неизменно вызывал резкое отклонение стрелок. Один из инспекторов остался наблюдать за этим декоратором, а другой продолжал осмотр. Через полчаса наблюдатель с недовольным лицом подошел к своему товарищу. — Ну, что там?
— Ерунда, — тихо ответил тот. — Щипцы и молоток…
Осмотр продолжался с прежней тщательностью. Долгое время сотрудники НКВД «открывали» то болты, то блоки, то металлические инструменты. Наконец, около какой-то узкой щели за кулисами, стрелка одного из приборов резко дернулась. Оба инспектора стали медленно поворачиваться, определяя, как компасом, местонахождение таинственного металлического предмета, «встревожившего» стрелки. Наконец, направление было точно выяснено, один из инспекторов на животе подполз под кучу старых декораций и вытащил оттуда какой-то ящичек, завернутый в промасленную бумагу. Обе стрелки, уже не дрожа, показали направление к ящику
Когда инспекторы осторожно развернули бумагу и открыли крышку ящика — оба они чуть побледнели и многозначительно переглянулись: в ящике лежали две тяжелых ручных гранаты…
Слава МХАТ'а — Московского художественного театра — гремела по всему миру задолго до революции. Он был «новым словом» в деле искусства, и много иностранцев приезжало со всех концов мира, чтобы, даже не понимая ни слова по-русски, присутствовать на спектаклях, изумительных по постановке, естественности игры и высокой художественности исполнения. МХАТ был единственным в мире театром, где артисты играли без суфлера и где, чтобы не портить цельности впечатления, аплодисменты были абсолютно запрещены.
После революции, названный «Московским художественным академическим театром имени Максима Горького», МХАТ был вынужден пойти на уступки в выборе репертуара и стал ставить революционную халтуру: «Бронепоезд 614», «Призрак бродит по Европе», «Как закалялась сталь» и пр. Только иногда удавалось поставить что-либо из классического репертуара, но потом нажим сверху опять снижал знаменитый театр с высот служения искусству на службу злободневной политической пропаганде.
…Вышедший в Москве, в конце НЭП'а, когда условия цензуры были немного ослаблены, роман Булгакова «Дни Турбиных» — история последних дней гетманского Киева в 1918 году — произвел большое впечатление простой живостью и «человечностью» своего стиля. Среди казенных энтузиастически-советских «ура-романов» «Дни Турбиных» были каким-то свежим и светлым пятном на сером фоне советской литературы. Переделку романа в пьесу и постановку ее в МХАТ'е все приветствовали с энтузиазмом. Вот почему скромный зал МХАТ'а в Пролетарском (бывшем Камергерском) переулке на премьере был переполнен, и даже сам «вождь всех народов мира» решил удостоить пьесу своим посещением…
Во всех больших театрах Москвы для Сталина была перестроена специальная ложа, совершенно закрытая со стороны зала и открытая только в сторону сцены. Кроме всяких сигнализаций и особой охраны, над бронированным барьером ложи было устроено специальное приспособление — тонкая стальная штора, мгновенно закрывавшая ложу в случае тревоги. К ложе вел совершенно отдельный ход…
Когда, при полном и настороженном молчании зрителей, ушел в сторону скромный занавес с серой чайкой — эмблемой Художественного театра — все очутились в атмосфере 1918 года, в «том» Киеве, бурлящем, путанном и полном напряжения. Первый же акт пьесы — жизнь белого артиллерийского дивизиона, сразу же поразил зрителей естественностью игры и правдивостью типов. Белые офицеры не были, как это полагалось по советским пьесам, дикими, пьяными, злобными зверями, такими же людьми, как и все остальные, с их страстями, трагедиями, слабостями, радостями и сомнениями. Зрителям перестало казаться, что перед ними игра на сцене. Рампа словно перестала существовать и перед глазами. проходила настоящая живая жизнь, наблюдаемая сбоку незаметным глазом. Силою таланта артистов все чудом были перенесены в Киев того времени — с немцами, гетманом Скоропадским, белыми армиями и надвигающимися красными и петлюровскими войсками. И стала так понятна душевная растерянность этих офицеров, привыкших не думать о политике, а только исполнять распоряжения начальства. Но на этот раз и само военное начальство не знало, что делать. И над совестью каждого повис тягостный вопрос: за что драться, кого, собственно, защищать и за кого отдавать и свои жизни, и жизни той горячей молодежи, которая шла записываться в артиллерийский дивизион добровольцами?..
Когда, при взволнованном молчании зрителей, серая чайка закрыла штаб белого дивизиона, Сталин взглянул через специальное отверстие на переполненный советской знатью зал и стал отмечать там знакомые лица. Потом он усмехнулся и дал распоряжение дежурившему у дверей охраннику:
— Передайте, чтобы ко мне попросили сюда Кагановича с сестрой!
Через несколько минут, в антракте, длинным окольным путем в ложу ввели изящно одетого наркома с его сияющей красотой, нарядом и улыбкой сестрой.
Сталин встретил гостей очень любезно, неуклюже уступил Розе свое место у барьера и приказал подать бутылку лучшего вина. Вино и Роза привели Сталина в самое хорошее настроение, и после нескольких минут веселой болтовни, к началу второго акта, его всегда хмурое, напряженное лицо стало более веселым и оживленным.
В большой гостиной Турбиных — скромная вечеринка. Старший Турбин — военный врач, младший — Николка, студент-доброволец, их сестра Елена и трое офицеров — громадный капитан Мышлаевский, грубоватый и решительный; капитан Шервинский, изящный и остроумный, давно влюбленный в Елену и маленький, мешковатый, сонный поручик Карась.
Еще есть белый хлеб, закуски и водка. В воздухе только начинает пахнуть большими переменами, но уже все сознают, что эта вечеринка может быть последней в их личной жизни. И какое-то полуистерическое настроение царит за этим скромным столом провинциальной гостиной. Разговоры все время возвращаются к политике. Первым смешит всех маленький Карась, решительно изрекая по крестьянскому вопросу, что мужик требует немного, но ясно: первое — вся земля мужикам; второе — каждому по 100 десятин и на нее верная бумага с царской печатью; третье — чтобы город не брал хлеба силой; и четвертое — чтобы из города привозили керосин…
Смех артистов передался в зал. Надежды мужиков были так злободневны и понятны, что улыбки поползли даже по лицам тех советских воротил, которые имели так недавно кровавые дела с многомиллионной мужицкой массой, теперь уже прочно загнанной в колхозы. Второй взрыв смеха прошел по залу, когда уже полупьяный капитан Мышлаевский, говоря о самостийной Украине, выпалил острый и злой стишок:
После первой же фразы стишка остро возбужденный Николка ядовито ввернул: «Але вже смердит», и хохот, взорвавшийся на сцене, передался в зал. Несмотря на старую традицию — не высказывать своего одобрения или неодобрения — кое-где сорвались и аплодисменты. А на сцене продолжалась мирная обыденная выпивка, естественная и непринужденная, каких в быту бывают миллионы…
Перепрыгивающий с темы на тему разговор вдруг коснулся чего-то большого и важного: старший Турбин сообщил, что по последним сведениям, Император Николай убит большевиками. Слова были просты и обыденны, но после них какой-то холодок прошел со сцены в зал. Зрители насторожились. А там, на сцене среди офицеров, все сразу точно протрезвели. Студент Николка, забияка и насмешник, побледнел и бессильно оперся ослабевшими руками о ручки кресла.
— Как? Император Николай Александрович? — пробормотал, встряхивая опьяневшей головой, капитан Мышлаевский. — Да не может быть!
— Наш Государь? — негромко ахнула Елена, и какое-то горестное подавленное молчание секундной птицей пронеслось над столом и овеяло притихший зал. Твердый голос Шервинского прервал напряжение.
— Это неверно, господа. Известие о расстреле Императора…
— Несколько преувеличено, — вдруг сорвалось у пьяного ошеломленного Николки. На него шикнула сестра, а Шервинский продолжал:
— Известие это придумано большевиками, чтобы ослабить наши белые ряды. Я могу вам сообщить — только под громадным секретом…
Он медленно обвел глазами всех и твердая сталь его взгляда скользнула по притихшему залу.
— Господа офицеры… Елена Владимировна…
Давно неслыханные слова «господа офицеры» прозвучали гордо и резко. Поникший Карась и опустившийся в кресло Мышлаевский как-то сразу подтянулись и, казалось, золото их погон блеснуло по-новому.
— То, что я вам расскажу, — абсолютная тайна. Государь Император спасся из Екатеринбурга и был перевезен сперва в Японию, а затем в Берлин. Там он теперь — гостем у Императора Вильгельма. Мне известно, что в Берлине…
— Так ты же там не был? — пробормотал Мышлаевский.
— Все равно, — строго взглянул на него поднявшийся Шервинский. — Я знаю точно… Так вот, гетмана Скоропадского, с его свитой из русских офицеров, принимал недавно сам Вильгельм. И он в конце приема сказал следующее: «Я теперь с вами, господа, прощаюсь, а о дальнейшем с вами будет говорить»… Он отступил, и из-за портьеры вышел наш Государь. «Поезжайте с Богом, господа офицеры, на Украину, — тихо сказал он. — И формируйте там ваши полки. Когда же настанет час, я сам лично стану во главе своей армии и поведу ее в сердце России, в Москву»!.. И слезы покатились по его взволнованному лицу…
Страшна, велика и таинственна власть человеческого слова. Вот звучат привычные слова тысячу раз без резонанса. А потом, — в тысячу первый, — обожгут они сердце и коснутся чего-то, что вдруг потрясет душу…
И эти простые задушевные слова Государя так были произнесены, что зал перестал дышать. Старый артист Художественного театра сумел вложить в слова полупьяного офицера, игравшего на сцене перед советской аудиторией, что-то непередаваемо мистическое и глубоко волнующее. Неумирающая легенда дохнула своим ароматом в душу каждого русского человека. Легенда о спасении последнего Императора России…
Несколько тягостных секунд длилось на сцене молчание среди замерших артистов. Потом резко, с какой-то отчаянной яростью, вскочил Николка.
— Да ведь!.. Но… Если так… То ведь… Господи! Да здравствует Император!