149245.fb2
Я наклонялась, и мне шептали на ухо - про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом...
В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:
- Что там наши?
- У Сережи высокая температура. Настя - молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра - и банки ставит и уколы делает - всему научилась.
- Она - такая... - задумчиво протянула Аня Зайчикова.
- А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, сказала Поля.
Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:
- Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.
Он молчал.
- Ты очень беспокоишься?
- Уж лучше бы я заболел... - ответил он сквозь зубы.
Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:
- Галина Константиновна, а от этой... скарлатины... помирают?
- Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь...
- Но бывает, что и помирают?
- Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.
* * *
Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком - через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушеных ягод - он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепешки - у нее тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.
В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.
Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.
- А! - как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое "здравствуйте", не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.
Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку - ее звали Даша - я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?
Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.
Галина Константиновна! - прочла я. - Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.
Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить - что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.
Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:
- Позовите врача.
- Он на обходе, как кончит - придет. Подождите маленько.
У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.
Врач - маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) - сказал:
- Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.
Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.
Дома нас ждал Владимир Михайлович.
- Сережа? - сказал он только и тяжело опустился на стул.
* * *
Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся ее жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.
- Знаете, - сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча - это его жизнь. Догорит она - и человек умирает. Для меня такая свеча - Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.
Я молчала.
- Вы сурово молчите, - промолвила Анна Никифоровиа. - Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если...
И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.
- Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, - ответила она на мои молчаливый вопрос. - У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! - она взяла меня за руку.
Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица - худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, - тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.
У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят - ты видишь, как шевелятся губы, - и ничего не слышишь.
Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна...
Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.
- Вот и повидали. Все же легче, правда? - сказала она.
* * *
Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозерске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всем, что было мне так дорого. Тетя Варя часто приезжала в Березовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно - что на могиле всегда цветы, а рядом с кленом и рябиной посадили еще и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нем помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, - тогда пришла настоящая смерть.
...Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.