149245.fb2
- Галина Константиновна! - сказала после Наташа, зайдя ко мне в каморку. - Зачем же всем страдать из-за них? Наши поручили мне сказать вам: надо от них отказаться, пускай их переводят в такой дом, в каком они были прежде.
Я смотрю на живое милое лицо девочки, в ее серые глаза. Почему же она не понимает, что мы не вправе говорить об этих ребятах "они"?
- Наташа, как, по-твоему, сейчас посоветовал бы нам Семен Афанасьевич отказаться от этих ребят?
Она молчит. Я тоже. Входит Тоня и с порога говорит:
- Надо, чтобы этих, режимных, от нас взяли.
- Тоня, а как ты думаешь, что сказал бы сейчас Семей Афанасьевич? спрашивает Наташа.
- Так то при нем, - не задумываясь, отвечает Тоня. - Он бы на них только поглядел, они бы и хвосты поджали. А Галину Константиновну они разве послушают? Разве ей с ними управиться?
Я молчу, и Тоня смотрит на меня в замешательстве. Я думаю: нас восемьдесят, их десять - неужели же мы только и можем сказать: "уберите их"? Неужели мы такие слабые?.. Если бы верить, что на самом деле мы сильны и справимся, и все одолеем. Но, по правде сказать, я в это не верю. Хуже того - ребята в меня не верят...
Мне кажется, я знаю своих ребят, и люблю их, и поручусь за каждого. Но выдержим ли мы это испытание, переживем ли эту болезнь, хватит ли сил ее побороть - нет, этого я не знаю. А если не сможем, какая же нам цена? И всем нам, и мне?..
...На общем собрании постановили: дежурить всю ночь, по часу на пост. Дежурить по двое: мальчик и девочка. Это предложила Тоня, и я поняла: она не хотела, чтобы "эти", "новые", "не наши" дежурили один на один, без контроля. А девочки все - наши.
Петр Алексеевич сказал мне сухо и коротко:
- Я же вам говорил...
* * *
У Поли в горсти подсолнушки.
- Дай мне, - просит Тоня.
- У меня у самой мало, - ворчит Поля.
- А мне мало и надо, - лукаво ответила Тоня, почти насильно разжала Полин кулак и отсыпала себе подсолнухов. Это за ней водится: мгновенно приметит, кто на какую ногу хромает, и сразу начнет изводить.
Поля скуповата, ее обычный ответ: "У меня у самой мало", а Тоня, неизменно отвечая: "А мне мало и надо", тотчас заставит поделиться - хлебом ли, морковкой, теми же подсолнушками. Учатся они в одном классе. Тоня учится превосходно, легко, все схватывает быстро, домашние уроки готовит скорее всех. Поля - тугодум, и я раз слышала, как Тоня сказала о ней: "Ума палата, а ключ потерялся!"
- Отстань от Поли, - не раз предостерегала Наташа.
Тоня не отстала. И вот случилось неизбежное. Тоня стоит передо мной и рыдает страстно, словно хочет выплакать со слезами не только оскорбление, но и всю себя:
- Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей? Поля... Поля ваша любимая... Подзаборницей... Уж лучше бы матом выругала...
Я не спрашиваю, почему Поля моя любимая. Тоня ревнует меня ко всем и каждому, это я давно знаю. Она очень тоскует о Семене, каждое утро я встречаю ее ждущий взгляд: нет ли письма? Семен привел ее в наш дом, и она, которая прежде нигде не приживалась "в детях" и с легкостью, беспечно переходила из семьи в семью, прилепилась к нам накрепко и никогда уже больше не помышляла о бегстве. Когда Сеня уходил на фронт, она проплакала весь день напролет. Прощаясь, Семен сказал:
- Ты смотри береги мне Галину Константиновну и пиши обо всем подробно.
И Тоня приняла это как заповедь, приняла так, как привыкла делать все: любить, ненавидеть, радоваться или страдать - всем существом. Когда мы ехали на Урал, она вставала ночью поглядеть, как я укрыта. Она сердилась, когда я не ела. Ей очень хотелось написать Семену, как она выполняет его наказ, но писать было некуда. Она тосковала, все крепче льнула ко мне и требовала полной взаимности. Она не так ревновала к нашим - к Насте, Наташе, к Шуре Дмитриеву или кому-нибудь другому. Но она неистово ревновала ко всем, кто пришел к нам после отъезда из Черешенок: к маленькой Тане, к Жене Авдеенко, к Поле. Впрочем, с Таней все обошлось в первые же дни, вскоре после того, как мы приехали в Заозерск. Уже было холодно, и мы затопили печь в нижнем коридоре. Растопки у нас было вволю: все старые журналы успеваемости и все исписанные тетради по арифметике. Растопить взялся Женя, утверждавший, что он знает "петушиное слово", все печки его слушаются и в зимнем пионерском лагере, где печи были очень капризные, он один мог с ними сладить. И вдруг, когда пламя запылало, Таня Авдеенко, которая всегда была подле Жени, ухватилась за него и с громким плачем судорожно закричала:
- Боюсь! Боюсь!
Мы долго не могли ее успокоить, она плакала, билась у меня в руках, и мы поняли: мирное пламя в печи напомнило ей другой огонь, в котором сгорел ее дом и погибла мать.
После этого Тоня стала очень жалеть ее. Да и у всех ребят было такое чувство, словно они отвечают за покой тех, кого мы приютили: им дали лучшее место в спальне, на первых порах берегли от трудной работы. И когда не хватало еды, когда под дождем, в грязи, мы выгружали капусту и пилили дрова, мне порой бывало неловко не перед своими, а перед этими, еще незнакомыми, которые еще не стали своими. И вот: "Зачем, зачем она назвала меня подзаборницей?" В другое время Тоня не просила бы ни у кого заступы, не в ее характере это было. Всего вернее, она просто подралась бы с Полей. Но после истории с милицией у нас все пошло вкривь и вкось, так порой едва заметная сыпь показывает, что человек еще нездоров. В воздухе нашего дома жили тревога, обида, подозрение, и даже малость вдруг вырастала до громадных размеров. А то, что сказала Поля, не малость.
- Если хочешь знать, Тоня, - говорит Шура Дмитриев, - я плевал бы на эти ее подлые слова. Поскольку я сам подзаборник, то и имею право тебе посоветовать. Послушай умного человека и плюнь. Немцы Киев заняли, а мы будем обращать внимание на Полю. Да кто она такая?
- Я бы тоже плюнул, - соглашается Женя Авдеенко, - но Поля должна извиниться.
- Не надо мне ее извинений! И если она даже будет ползать на коленях, все равно не прощу! - кричит Тоня.
- Нет, пускай сейчас же при всех просит прощения, - раздельно, холодно говорит Лиза Чадаева.
Поля смотрит на нас исподлобья, чуть смущенная. Мне кажется, что попросить прощения ей ничего не стоит, ее все это задевает неглубоко. И, видно, я права, потому что Поля вдруг произносит как-то очень привычно, скороговоркой:
- Тоня, прошу тебя перед всем нашим коллективом, прости за грубые слова. Я больше не буду.
- Не прощу, - отвечает Тоня, - я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.
Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов - он ведет собрание - говорит Поле:
- Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.
Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: "Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?"
- Да что я такого сказала? - говорит Поля.
Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. "К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! - говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. - Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла - никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу".
Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских "подзаборниками", вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: "Прошу тебя перед всем нашим коллективом..."
* * *
И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова - и сон сразу прошел.
- Посмотрите под сараем, - шепнул он мне сегодня, - под снегом...
Это было утром, когда я провожала их в школу, - он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.
- Послушай, - сказала я в отчаянье, - не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо...
Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Белье было наше, детдомовское... Кастелянская не запиралась так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семен любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашептывает мне Зикунов? Семен сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий - навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идет, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощенное, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то...
Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснется. Вот он говорит, он оживлен, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нем, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.
Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего - собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу "мы" и "вы", снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас - эта трещина Я ощущаю ее постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньей, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.
* * *