149519.fb2
Когда комсомольцы уехали, Зина Костеико спросила:
- А когда сошьем?
И вдруг Виктор Якушев сказал:
- По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.
- Ишь, - сказал Ступка, - разумный какой парень! Про черный день думает!
Нельзя было понять, что в его голосе - одобрение или насмешка.
- Чего там - черный день! - сказала Лючия Ринальдовна. - Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький - что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка - вот и хорошо.
- А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? - спросил Горошко.
- Это просто так говорится, - ответил ему Якушев. - А если подумать, правда - что же у нас будет? У других - отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.
- Почему это не одеты? Почему не обуты? - Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.
- Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, - вставляет Василий Борисович. - Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно... Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того - зарплата.
- Какая там зарплата! - произнес Якушев.
- Станешь робыть добре - и зарплата будет добрая, - снова откликнулся Ступка. - Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно...
- А когда шить будем? - робко вступает Настя.
- Скоро и начнём, - говорю я. - Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.
- Я сам себе сошью!-говорит Горошко. - Лучше всех!
* * *
Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.
- Да, - подтвердил я, - верно, преподнесли.
- Заприходованы они?
- Нет, не заприходованы.
- Почему?
Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.
Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.
- На десять человек не хватает. Где остальное?
- Значит, у ребят в тумбочках.
- Кому принадлежит этот кусок?
- Не знаю.
- Как же вы не знаете?
- Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, - что ж тут мудреного?
Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!
- Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!
Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
- Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, - говорит он.
Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
- Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! - кричит он уже за порогом.
- Возьмите себя в руки, - сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
- Заявление об уходе? - спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
- Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
- Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
- Нет. Но спорить с Кляпом таким образом - это, по-моему, малодушие.
- Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
- Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба... да ещё истеричная.
- Ого! - Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
- Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, - говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. - Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же...