149552.fb2
Хотя нет, так только казалось, потому что на повороте фигура остановилась и крикнула, топнув ногой:
- Что вы стоите, молодой человек?! Да не вы, не вы! Не льстите себе, не такие уж вы все и молодые люди! Вот вы, который с глазом, вернее, без глаза. Вы что, имеете желание истечь кровью?! Тогда зачем было выбирать для этой цели мою квартиру? То же самое вполне успешно можно было сделать где-нибудь на улице или в приемной горбольницы. Ну? Идите уже за мной, наконец!
Я подтолкнул Скворцова в спину, и тот заспешил следом за Павлушей. А я пригласил всех в гостиную, благо знал в этой квартире все уголки.
С этой квартирой произошла целая история. Числилась она в нежилом фонде из-за ветхого состояния коммуникаций. Стенки в многочисленных комнатушках-сотах в этой коммуналке-улье были картонные, как в знаменитом общежитии имени монаха Бертольда Шварца.
Получилось как-то так, что жильцы этой фантасмагорической коммуналки постепенно все куда-то выехали, правдами, а чаще всего неправдами получив жилье - кто в Кунцево, кто в непристижном Бутово, или в задыхающейся, астматической Капотне, а кто и, не дождавшись, на Ваганьковском.
И однажды Павлуша по внезапно наступившей тишине осознал, что остался в этой вечно гудящей квартире в полном одиночестве.
Осознав это, он тут же взял в руки топор и сокрушил ненавистные фанерные перегородки, как Горбачев Берлинскую стену. После этого открылась чудесная анфилада, в которую вошли две комнаты, огромные, как танцевальные залы
Одну из этих комнат Павлуша моментально превратил в библиотеку, спальню и гостиную, а вторую приспособил под операционную и лабораторию.
Павлуша был сильно увлечен геронтологией и не пострадал за свои увлечения только потому, что в отличие от кибернетики, геронтология в те времена, когда он ею увлекался, даже лженаукой не признавалась, поскольку не признавалась вообще никакой наукой...
Итак, как я уже сказал, Скворцов проследовал за Павлушей в операционную, а остальные прошли вслед за мной в гостиную, которая была и спальней и библиотекой.
В этой универсальной комнате стояла огромная тахта, только без ножек, просто огромный матрас от тахты возлежал прямо на полу.
В углу, у окна, красовался еще более огромный письменный стол, на котором вполне можно было бы играть в теннис. В большой теннис, кортовый. Ножки у стола были тоже спилены по самое некуда, а возле стола стояло кресло, тоже с отпиленными ножками.
Единственный, кто стоял на своих ногах, был чудовищных размеров обеденный стол, по размерам которого сразу же было видно, что гостей в этом доме чтут. И только под одним из окружавших стол стулом была припрятана маленькая скамеечка.
Тайна таких видимых причуд объяснялась предельно просто, все дело было в том, что Павлуша, хозяин этого гостеприимного дома, рост имел ровно в сто десять сантиметров. У него в операционной вокруг стола была сделана сплошная скамеечка, по которой он и передвигался во время операций.
Кроме карликового роста Павлуша обладал тремя высшими образованиями и являлся специалистом не только в области медицины, но и химии, и биологии. Его статьи по геронтологии раньше часто и широко публиковались в журналах западных стран.
Гонораров он по тем временам за эти публикации не получил никаких, но зато неприятностей имел вагон и маленькую тележку. Был отлучен от исследовательской работы и от лабораторий и буквально изгнан из официальной науки и из медицины вообще.
Таким образом посадить его не посадили, времена все же были уже далеко не Сталинские, но оставили без средств к существованию.
При его росте Павлуша не мог пойти даже в дворники или истопники, классические специальности отвергнутого андеграунда и внутренней оппозиции, то есть его ровесников, имевших несчастье быть людьми талантливыми и самостоятельно мыслящими, за что и были загнаны государством на задворки, прижаты к стенке.
Спасли его, в буквальном смысле, коллеги из-за бугра. Поначалу его осаждали многочисленные делегации и курьеры с приглашениями и предложениями за рубежи, по тем временам самыми фантастическими предложениями.
Павлуша неизменно вежливо, а иногда и не очень, благодарил, но так же вежливо, и так же, иногда, не очень, отказывался.
Вот тогда международный медицинский интернационал взял его под негласную опеку: ему привозили и передавали с малейшей оказией материалы для лабораторных работ, инструменты, лабораторную посуду, снабжали книгами, специальными журналами, статьями, новейшими рефератами. В родном государстве он жил на обочине, зато был в курсе всего происходящего в мире в интересующих его отраслях науки.
Постоянно и по разным каналам ему передавали небольшие суммы денег, которые именно поэтому невозможно было не принимать, но которые составляли достаточно приличные суммы в тогдашней малоденежной России.
Но деньги эти в карманах у Павлуши не оседали, они весело проедались в шумных застольях, на которых он подкармливал вечно голодных и шумных художников, поэтов, физиков, бородатых непризнанных гениев из котельных и дворницких.
Это были отчаянные люди, не воевавшие с системой, просто старавшиеся оградить себя от нее. Часто спивавшиеся, заканчивающие жизнь в психушках и самоубийствами, пишущие, рисующие, изобретающие, вечно и яростно спорящие по любому поводу, злые и веселые, готовые оспаривать все и всех, лохматые художники из ставшего позже знаменитым Лианозова, бородатые и безбородые барды и поэты из переулков Остоженки и Арбата, со всей Москвы, кто только не побывал в этой квартире!
Теперь она уже лет восемь как поутихла.
Прошла пора подъема, восторга, пора последнего Великого Обмана и последнего Грустного Прозрения.
И если когда-то первая по-настоящему свободная выставка живописи рухнула под гусеницами безжалостных бульдозеров, то теперь точно так же рухнула выплеснувшаяся на улицы стихами, песнями и публичными спорами до хрипоты короткая и яростная пора бесшабашной веры в некое Арбатское братство, в свободную и независимую территорию любви и творчества.
Кич аляпистых матрешек, попса, дельцы и рэкетиры явились не менее веским аргументом, а в чем-то и более весомым, чем когда-то лязгающие гусеницы бульдозеров.
Исчезли, ушли с улиц вечно неприкаянные и вечно лишние романтики. Ушли обратно на свои, ставшие легендарными, московские кухни, бывшие когда-то и политическими клубами, и концертными залами. Только теперь сидели на этих кухнях чаще поодиночке, словно стесняясь почему-то друг друга, словно это не их обманули, а они обманули кого-то.
И вдруг оказалось, что если раньше не выставляли и не печатали по причине идеологического несоответствия, то теперь для того, чтобы выставляться, или печататься, нужны были крепкие локти, высокие покровители, или же презренный металл в кармане, что чаще всего было важнее и нужнее наличия таланта.
Если до этого приходилось учиться не тому, как писать, а тому, как писать то, что нужно государству, то теперь надо было изготавливать товар для потребителя. И опять осталось невостребованным настоящее. Требовалось то, на чем можно быстро-быстро-быстро "срубить" деньги. "Срубить" сразу и много, требовался дешевый суррогат, который можно было дорого продать.
Пресловутый социальный заказ сделал в воздухе кульбит, вышел в одну дверь, и тут же вошел в другую, только став еще более уродливым и пошлым.
Пришло время оборотней...
Впрочем, все это о другом. Это так, к слову.
А когда мы уже вконец извелись от ставшей непривычной бездеятельности и тревожного ожидания, в комнату вошел Павлуша, торжественно ведя за руку Скворцова, словно невесту под венец. На глазу у лейтенанта сияла белоснежная повязка, он был бледен почти так же, как и эта марля, но посветлел лицом, и даже слабо улыбался.
- Будет жить! - буркнул Павлуша, дружелюбно подталкивая Скворцова в нашу сторону. - Налей ему лошадиную дозу коньяка, Гертрудий, ты знаешь где тут что брать, да и остальным это, хотя и не в таких количествах, как этому молодому человеку, но не помешает для снятия стресса.
Павлуша осмотрел нас, склонив голову на плечо, и поманил пальцем Арнольдика:
- А вот вы, уважаемый, пока воздержитесь, вам я пока эти живительные капли не прописываю, пойдемте со мной, вместе со всеми вашими орденами и медалями. И не спорить! Я должен вас осмотреть! В ваши годы заниматься такого рода акробатикой и рукопашными схватками не вполне безопасно, хотя с точки зрения геронтологии, что, собственно, у вас за возраст? Вы знаете, что по этому поводу говорит наука геронтология? Это ваша жена стоит рядом с вами? Очень приятно! Тогда, уважаемый, тем более пойдемте со мной, при супруге вашей я не смогу рассказать что говорит наука геронтология о всяких там возможностях в определенном возрасте. Пойдемте, уважаемый, пойдемте...
И он ушел, увлекая за собой явно заинтересовавшегося Арнольдика, оставляя в комнате явно обеспокоенную Нинель.
- Удивительный мужик! - восторженно рассказывал уже влюбленный в Павлушу, как и все, кто пообщался с ним, Скворцов. - Он помассировал мне кончиками пальцев виски, что-то надавил на руке, и словно наркоз вкатил: боль как рукой сняло, покой такой, словно в лодочке по волнам качаешься. Ты сидишь, а тебя волнышки так покачивают, покачивают... И что-то он мне там ковырял, чистил, бормотал что-то про то, что полно всяких ниток и грязи попало, еще что-то ворчал, а боли - ни грамма! И никаких уколов! Вот это мужик! Вот это - Доктор! А потом он наложил мне какую-то тряпочку с мазью, мне сразу стало так прохладно, спокойно, хорошо. Ну, мастер! Я его спрашиваю: в какой больнице он работает, а он отвечает, что в домашней. И смеется. Мне, говорит, людей лечить не доверяют. Ну, дела! Что же за страна у нас такая! В любой поликлинике почти повсюду грубияны, на тебя смотрят не как на больного, а как на неизбежное зло. Чуть что посерьезнее случилось, только и слышишь: нужно ехать за границу, только за границей делают то, только за границей делаю это... А здесь, дома, в России, сидят по домам без работы свои врачи, чудо что за врачи! Руки золотые! А им... Нет, ребята, что-то явно стухло в нашем Датском королевстве...
Пока он произносил панегирик Павлуше, я достал коньяк, нашел бокалы, вспомнил, как делает в таких случаях Павлуша и, зашторив наглухо окна, включил на стенах бра со светлокоричневыми плафонами, дотронулся до клавиши стереоаппаратуры, и полилась печальная и светлая музыка Вивальди.
Мы сидели в удобных креслах, пили маленькими глотками коньяк, слушали музыку, удивительно прекрасную, словно над нами ангел пролетел, и смеялся, и плакал этот ангел вместе с нами.
И я подумал, что вот оно - настоящее искусство! Это тогда, когда смеются не над тобой, и плачут не о тебе, а смеются и плачут вместе с тобой, и когда тебе хочется вместе с этой музыкой, которой уже столетия, смеяться и плакать, то значит это вот - настоящее...
Смеялись и плакали наши души.
Смеялись над нелепостью этой жизни, и плакали о бедном Петюне, плакали о бестолковых, перекрученных наших жизнях, смеялись потому, что мы есть, что есть эта великая музыка, одинаково легко вызывающая и светлые слезы, и легкую улыбку, музыка, легко и непринужденно дарящая самое главное в жизни - надежду.
И скрипки пели сквозь века, высоко и тревожно, пели музыку от имени тех, кто уже отслушал ее, прожил ею: мы были не умнее вас, мы были не счастливее вас, мы были не лучше вас, но как и вы, мы жили, жили, жили...
А потом пришел Павлуша, ведя за собой Арнольдика, свеженького, словно и не пережившего все эти безумные дни и ночи, сумасшедшие погони, аресты, бандитов, милицию, кровь...
Мы сидели за чаем, включив верхний свет под оранжевым абажуром. Мы просто сидели и увлеченно смотрели какой-то сериал по телевизору, выключив звук, и пили чай из трав, и опять коньяк...
Проснулся я утром в операционной, где меня уложили прямо на стол. Из комнат слышались голоса, я сполз в коляску и поехал к своим друзьям.