14981.fb2
Вот такой вот разговор. Я изложил суть, выжимку — посредине были и фронтовые воспоминания, и примеры из жизни, и лёгкое моё хвастовство — мол, стреляный-перестрелянный, немцы от меня были в шестидесяти метрах в Сталинграде, но суть была ясна: всё в моих руках.
На следующий день он позвонил по телефону (я сразу не узнал и в трубке услышал укоризненное: «Так быстро забыть, а я-то думал…») и спросил, в каких издательствах или редакциях лежат мои рукописи. И дальше, со смешком: «Надеюсь, ничего антисоветского в них нет? Ну, что ж, может, и поможем как-нибудь…»
Через день мы с женой были уже в Кривом Роге, у детей — отдохнуть действительно не мешало.
Февраль был тёплый, мягкий, почти без снега. Я слонялся по улицам малознакомого мне города и всё думал о том, как постепенно отчуждаюсь от своего родного и, как мне казалось, любимого Киева.
Когда-то, проходя по той или иной улице, слоняясь по дорожкам Маринского или Царского сада, я вспоминал — вот здесь я впервые прошёлся под ручку с девушкой, а здесь, на мосту над Петровской аллеей, впервые поцеловался, а здесь купил первую поллитровку, первую пачку папирос… А теперь? Прорезная, ныне Свердлова, на всю жизнь будет памятна мне визитами к милейшему моему полковнику Старостину, а симпатичная лестница в конце Ирининской — возвращениями от него, а здесь, в подземном переходе у Бессарабки, меня схватили под локотки два милиционера, и через полчаса я оказался в вытрезвителе, хотя трезв был как стёклышко. А в другом переходе, у Почтамта, я как-то завёл игру с «мальчиками», следовавшими за мной по пятам. Откровенно говоря, я, то ли по рассеянности, то ли по легкомыслию, никогда их не замечаю. Но Витя, сын моей жены, верный мой друг, засекает их сразу: «Поглядите на того. Факт. Наш!!!» И, действительно, оказывается «нашим». Так вот, однажды дикий ливень загнал меня с Витькой и тремя «нашими» в подземный переход. И захотелось мне, из озорства, что ли, познакомиться с ними поближе. Подошёл к одному из них — он рассматривал у продавщицы открыток виды Киева — и так, более или менее в пространство, стал сетовать на качество открыток, мол, не умеют у нас ещё делать. «Наш» даже головы не повернул. Подошёл к другому, в плаще, жующему пирожок. Прошёлся по качеству пирожков. Та же реакция, как изваяние. Подошёл и к третьему. В руках у него был зонтик, и здесь я совсем обнаглел, обратился прямо к нему. «Что же это, — говорю, — другим вашим ребятам зонтиков не выдают? Или это ваш собственный?» Хозяин зонтика даже бровью не повёл… Дождь чуть-чуть утих, и мы с Витей, прыгая через лужи, помчались к гастроному. Влетая в магазин, я обернулся. Раскрыв зонтик, наш милый друг скакал через лужи к тому же гастроному.
Раньше я этим не интересовался, а теперь вот задумался — кто они такие, эти «мальчики», откуда их вербуют, чему учат, кем они мечтают стать, если вообще о чём-нибудь мечтают? Вид у них сверхординарный — очевидно, так задумано. И одеты нарочито серо, незаметно, что, кстати, на фоне нынешней достаточно пёстро одетой молодёжи сразу выделяет их. Как правило, в пиджаках, какая бы ни была жара — очевидно, необходимы внутренние карманы для миниатюрных радиопередатчиков. Работают грубо и неумело. Впрочем, я до сих пор не понимаю, какова их цель — следить за каждым нашим шагом или давить на нашу психику — учти, мы здесь, рядом, не сводим с тебя глаз. К слову сказать, с глазами у них дело плохо. То зыркнет, то отведёт в сторону, то делает вид, что ты ему совсем неинтересен, то фиксирует тебя, как фотокамера, спрятавшись за деревом. С боковым зрением у всех у них дело обстоит неважно.
Интересует меня и другая категория людей, эти уже постарше, лет тридцати-тридцати пяти, — тех, что проводят обыск. У меня их было семеро, не считая двух так называемых понятых. Вежливость и обходительность их просто поразительны. Чем-то они напоминают молодых людей из бюро добрых услуг. Так же возятся с картинами, статуэтками, смахивают пыль со шкафов. «Галина Викторовна, дайте тряпочку, я заодно уже вытру…» или «Я иду в гастроном, может, вам яичек или колбасы?» Но трогательнее всего было с Булгаковым. Я вспомнил, что именно в этот день, в четверг, мне назначено было зайти в «Лавку писателей» за однотомником Булгакова. Я попросил у старшего разрешения позвонить по телефону (подходить к телефону не разрешалось, и сами они на звонки тоже не подходили). «Что вы, Виктор Платонович, — удивился даже старший, — мы это мигом! Витя, одна нога здесь, другая там. Дайте ему записку, он сейчас принесёт». Через десять минут однотомник был в моих руках.
Ну как это всё назовёшь? Новая инструкция, новый стиль? Или другая, более культурная категория обыскивающих? Надо было только видеть, как они запечатывали семь громадных мешков с изъятыми «материалами» — подкладывали газеты, упаси Бог, чтоб не накапать сургучом на пол…
Уходя (это было в третьем часу ночи, на вторые сутки), они прощались с нами, как старые друзья после новогодней встречи (это кто-то из них так сострил… ещё острит), а один из Вить (все они были Витями, кроме одного, Владимира Ильича) с извиняющейся интонацией сказал: «Не сердитесь на нас, такая работа…» Я не выдержал и съязвил: «Можно было выбрать и другую».
Обо всём этом я думал, шлёпая по талому криворожскому снегу, о том, как всё отдаляется и отдаляется от меня, как всё более чужим и враждебным становится для меня город, в котором я прожил почти всю свою жизнь, который любил и которым гордился. На место старых, милых, уютных картинок «детства, отрочества и юности» выплыли новые, куда менее милые и уютные.
…Николаевский парк, парк моего детства… По тем же дорожкам, по которым я бегал то ли индейцем, то ли кем-то из «сыщиков и разбойников», я уже «маститым» прохаживался, вроде как и друзья, и вёл «беседу» с тем самым секретарём Ленинского райкома, который стал вдруг писателем, беседовал о том, каким должен быть настоящий коммунист, — это была его работа, за неё он получал не такой уж малый оклад. (Кстати, один из моих приятелей, ныне сидящий, как-то не вытерпев непрекращающейся слежки, обернулся и спросил у своего «мальчика»: «Слушай, сколько ты за это получаешь?» Тот, не моргнув глазом, ответил: «Сто шестьдесят рублей».)
Пушкинская улица… В этом длинном трёхэтажном, с двумя парадными доме была гимназия Сороколовой, и я в ней учился. Через пятьдесят лет в одной из её аудиторий, ныне кабинете редактора журнала «Радуга», десятка полтора моих «единомышленников по партии» во главе с туповатым генералом, Героем Советского Союза, «прорабатывали» меня за очередные ошибки.
А чуть дальше, минуя бульвар, — Театр русской драмы. Здесь я три года учился в студии и изображал на сцене «3-го мужика» или «4-го горожанина» в пьесе Тренёва «Пугачёвщина». На этом вот крылечке у входа в артистические уборные мы летом, в бородах своих и зипунах, курили и без конца точили языки… Но на это воспоминание напластовалось уже другое — парадное соседнего шестиэтажного дома, в которое, когда я заходил (а там жил мой друг, с которым мы встретимся и будем обсуждать недавние киевские события под сводами Нотр-Дама), всегда обнаруживал лениво слоняющегося у телефонной будки того самого, получающего 160 руб. в месяц…
Трёхсвятительская (ныне на этом отрезке Десятинная) улица. В самом её начале, налево во дворе, жил Серёжа Доманский. У него по вечерам мы собирались и за круглым чёрным столом со свечой (для таинственности) читали друг другу свои литературные опусы, которым в подмётки не годились все эти печатающиеся современные авторы. Иногда, когда надоедало, занимались росписью стен и пола сюрреалистическими, или, как тогда говорили, супрематическими портретами и пейзажами. Теперь, проходя мимо этого двора, я поворачиваю голову не только налево, но и направо — там заслоняет небеса громадное, всё в циклопических колоннах здание обкома партии, где меня дважды исключали и на второй раз исключили-таки из партии. Там милая и даже симпатизировавшая мне Елена Яковлевна, двенадцать лет тому назад просто инструктор, а десять лет спустя уже председатель парткомиссии, учила меня уму-разуму и удивлялась тому, что я давно не перечитывал Ленина («Как? В тяжёлые минуты своей жизни я всегда обращаюсь за советом к Владимиру Ильичу…»).
Днепр… Пожалуй, только Днепр не осквернён позднейшими наслоениями. Впрочем, и тут, валяясь на животе на песочке и разглядывая с левого берега силуэт Киева, видишь, как небрежно к нему относятся. Среди весело разбросанных в густой зелени златоверхих колоколен и куполов Лавры и Выдубецкого монастыря затесались холодные, сухие параллелепипеды высотных зданий, и сразу померк, лишился седой своей былинности один из красивейших ландшафтов в мире.
Но это только цветочки, ягодки ещё впереди. Не без дрожи вспоминаю я рассказ одного моего знакомого о том, как встречен был аплодисментами всего нашего украинского руководства проект прославления «города-героя», предложенный ныне покойным скульптором Вучетичем. Стометровая золочёная фигура Родины-Матери со щитом и мечом в руках (на два метра выше Лаврской колокольни, во как!) и десятка два тридцатиметровых героев и героинь бесславной обороны должны взмыть к небу на холме у моста Патона и размахом и масштабом побить собственный рекорд на Мамаевом кургане в Сталинграде…
Этот второй удар (сталинградская Родина-Мать стоит как раз на месте «моих» окопов на передовой 1047-го стрелкового полка 284-й стрелковой дивизии, полковым инженером которого я имел честь состоять), этот второй удар я не перенесу. Одна надежда на то, что автор проекта переселился в лучший из миров, а без его феноменальной пробивной силы никому не удастся выторговать те десятки и сотни миллионов рублей, которые стоит это чудовищное, золочёное нагромождение мускулов и безвкусицы. Вряд ли состояние нашего бюджета позволит тратить такие суммы на осквернение нашей столицы.
Эти строки писались 2 февраля 1975 года — в 32-ю годовщину разгрома немцев в Сталинграде. За два дня до этого, 31 января, капитулировала южная группировка во главе с Паулюсом, в этот же день — северная.
Дни стояли солнечные, яркие, морозные. Вереницы пленных, в длинных шинелях, закутанные в одеяла, с громадными мешками за плечами (Господи, чего только в них не было, даже альбомы с коллекциями марок), стекались к Волге. Появились первые беженцы — на детских саночках, с жалким скарбом и детишками возвращались к несуществующим своим жилищам. Мальчишки уже ползали по пушкам и подбитым танкам.
Бои, если уже не бушевавшие, а догоравшие в развалинах, откатились куда-то далеко на запад. Только весёлые автоматные трели выпивших победителей нарушали неожиданную, неправдоподобную тишину города.
Война в Сталинграде кончилась!
Пьяный Чумак на последней странице «В окопах Сталинграда» спрашивает пьяного Керженцева:
— Почему так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И всё-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?
Я задаю себе этот же вопрос сейчас, тридцать два года спустя. Почему не вышло?
Существует прелестный, возможно и придуманный, но тем не менее прелестный рассказ одного известного актёра о его беседе с маршалом Тимошенко. Ехали они куда-то вместе в поезде. Естественно — выпили. И тут рассказчик спрашивает у маршала:
— Скажите, товарищ маршал, как же это вышло в 41-м году, когда немцы уже вплотную подошли к Москве? Ещё шаг и… и вот, не взяли.
Маршал посмотрел на актёра:
— А чёрт его знает!
(В рассказе маршал высказался более определённо.)
Заговорили потом о Ленинграде, Сталинграде, Курской дуге, и на всё был один ответ:
— А чёрт его знает!
Наутро маршал пришёл в себя, ополоснулся, опохмелился и доверительно наклонился к рассказчику:
— Слушай, я вчера, кажется, наговорил чего-то лишнего… Забудь!
Было это или не было, трудно сказать, но для меня, как и для маршала, Москва, Ленинград и Сталинград, в котором я провоевал пять с половиной месяцев, всё же остаются загадками.
Москвичи, пережившие день 16 октября 1941 года, говорят, что город можно было взять голыми руками. Трагические слова Левитана по радио, что «положение создалось угрожающее», и остановившееся внезапно метро, до последнего момента работавшее, как часовой механизм, — деморализовали окончательно. Начался исход, сжигали бумаги, партбилеты, выбрасывали сочинения Ленина и Сталина — город был готов… Немцы остановились у Химок и дальше не пошли.
Мой друг, оборонявший Ленинград, говорил мне: «Были дни, когда немцы могли, перешагнув через наши спящие тела, без единого выстрела войти в город».
В Сталинграде немцы не смогли спихнуть в Волгу дивизию Родимцева, глубина обороны которой была двести метров…
В сентябре, октябре превосходство немцев было подавляющим. Авиация их господствовала в небе. Пополнение мы получали из одних сопливых детей, стариков да не говорящих по-русски узбеков. Инженерное оборудование — курам на смех: несколько десятков противотанковых и противопехотных мин, спираль Бруно да МЗП — малозаметное препятствие. В батальонах сорок активных штыков казались уже роскошью.
В тридцатую годовщину разгрома немцев я выступал по Сталинградскому телевидению. Озарённый лучами прожекторов, я сидел в кресле в полукилометре от своей бывшей передовой, а ныне — размахивающей мечом восьмидесятиметровой Матери-Родины.
— Расскажите, как вы воевали в те дни, — сказали мне.
Я начал было об этих самых минах и Бруно, о том, что лопат не хватало, воровали друг у друга, но меня перебили:
— Об этом не надо. Лучше о героизме…
Милейшим людям со Сталинградского телевидения невдомёк было — и это через тридцать-то лет! — что в этом и был героизм — ничего нет, а стояли. И выстояли…
Впрочем, и Гитлер со всем своим генералитетом чего-то не додумал. Ведь город, как таковой, фактически был взят. Вокзал, весь центр, на юг почти до Сарепты, на север до завода «Метиз». Осталось несколько вцепившихся в руины заводов и на Мамаевом кургане дивизий — плюнь на них и закрепи оборону — Сталинград, мол, взят, займись другими фронтами…
Но я не стратег. Я, как маршал — чёрт его знает…
И всё же город, по которому интереснее, веселее, легче и в то же время утомительнее всего бродить, — это Париж. Это хорошо знали Хемингуэй и Маяковский (впрочем, и многие другие). Первый не зря отождествлял его с «праздником, который всегда с тобой», а второй хотел «жить и умереть в Париже», хотя и предпочитал Москву. А может, и знал её повадки.
Перечитайте хемингуэевскую «Фиесту» или хотя бы тот же «Праздник, который всегда с тобой», и вы увидите, с каким наслаждением он просто перечисляет улицы, по которым ходит. «Я прошёл мимо лицея Генриха Четвёртого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересёк открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни и бульвара Сен-Мишель, добрался до известного мне славного кафе на площади Сен-Мишель» («Праздник…»). Или: «…вышел и, повернув направо, пересёк улицу Ренн, чтоб избежать искушения выпить кофе у „Де маго“, дошёл по улице Бонапарта до улицы Гименэ, потом до улицы Ассас и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе „Клозери де Лила“» (там же). Или: «Мы свернули с площади Контрэскарп и пошли, узкими переулками, между высокими старинными домами. Мы вышли на улицу дю-По-де-Фер и шли по ней до улицы Сен-Жак и потом пошли к югу, мимо Валь де Грасс и вдоль железной ограды кладбища. Вернулись на бульвар дю-Пор-Рояль… Мы пошли по бульвару дю-Пор-Рояль, пока он не перешёл в бульвар Монпарнас, и дальше, мимо „Клозери де Лила“, ресторана „Лавинь“, „Дамуа“ и всех маленьких кафе, пересекли улицу против Ротонды, и мимо его огней и столиков — в кафе „Селект“» («Фиеста»). Ну и так далее.
И мне, когда я читаю, тоже приятно, и кажется, что я тоже иду по улице Бонапарт, миную Сен-Жермен-де-Прэ и, свернув налево по улице Жанэт, захожу к Мишо. Хэм уже там поджидает Фицджеральда Скотта. Я подсаживаюсь к нему.
— Что будем пить?