14981.fb2
— Спасибо.
Он подзывает Жана, с которым в приятельских отношениях, и, кроме выпивки, просит принести ещё две порции турндо.
— Это говяжье филе, — поясняет он, — завёрнутое наподобие рулета. Тут его превосходно делают.
Потом мы едим турндо, действительно отличное, и говорим о Джойсе, который тоже тут часто бывает, и слабостях Фицджеральда Скотта, который вот-вот должен прийти.
Вот так-то. В кафе Мишо, на углу Святых Отцов и Жакоб. Маленькое уютное кафе, где в 1925 году бывали Джойс, и Хэм, и Фицджеральд Скотт, и многие, многие другие.
И в «Липп» я тоже бывал, это на бульваре Сен-Жермен, напротив «Кафе де Флор». Туда тоже захаживал в своё время Хэм и пил там кагор, разбавленный водой. А я зашёл с двумя журналистами из «Радио Люксембург», а потом перешёл через улицу в «Кафе де Флор» и встретил там Вильяма Клейна, знаменитого фотографа, впоследствии и кинорежиссёра, и мы пили с ним холодное пиво «биер альзасьен» и закусывали креветками. Потом он повёл меня в свою мастерскую и показывал свои новые работы — он увлёкся сейчас живописью, состоявшей из одних переплетающихся между собой букв.
— L'art de l'horreur, — пояснил он, — искусство ужасов. Из букв составляются слова, а я их уже не воспринимаю. Особенно когда вижу. Я уже давно не читаю газет и не слушаю радио. Как могут работать корректоры и дикторы? Как их не рвёт?..
Мы возвращаемся в «Липп» и застаём там, кроме двух журналистов из «Радио Люксембург», ещё корреспондента газеты «Последние новости».
Корреспондент показывает последний номер газеты и говорит мне: «Тут и про вас кое-что есть». Это, оказывается, репортаж о моём выступлении в Музее Гимэ, в клубе «Жар-птица», где я говорил о выставке в Манеже (это было в 1962 году), о том, какие там идут дискуссии и споры и как молодёжь сцепляется с догматиками.
— А мы во Франции, — сказал, улыбаясь, Вильям Клейн, — любим всё из ряда вон выходящее и больше всего боимся набившего оскомину. Пикассо спасает только его возраст, а то его давно считали бы банальным, повторяющим собственные зады.
Так зашёл разговор о традиции и новаторстве, как окрестили бы его в какой-нибудь из наших газет, разговор, продолжавшийся в «Де маго» и так и не закончившийся где-то уже в районе Пантеона.
В Киеве, когда мы собираемся идти куда-нибудь гулять, мы старательно обходим Крещатик — там слишком много знакомых. В Париже, если ты даже не Хемингуэй и не пишешь статей в «Франс-суар», но если ты прожил там хотя бы две недели, рассчитывать на одиночество в квадрате Сена — рю де Ренн — Люксембург — рю Сен Жак — вряд ли возможно. Там всегда кого-нибудь встретишь и осядешь в каком-нибудь кафе после обязательного предложения: «А не выпить ли нам по стаканчику?..»
Относительное одиночество и спокойствие можно обрести на острове Сен-Луи, прилепившемся к нижней оконечности Ситэ. Там всего две набережные, одна продольная улица, восемь поперечных и симпатичная старая церковь Сен-Луи-ан-Лиль. Дома там все старые, там всё тесно и уютно, а кафе, хоть и меньше, такие же, как и в остальном Париже, только народу пожиже. Оттуда недалеко до площади Бастилии и маленькой очаровательной площади Вогезов — плас де Вож. Квадратная, застроенная трёхэтажными старинными домами, с крутыми черепичными крышами, она чем-то напоминает львовскую площадь Рынок, но вместо ратуши-горсовета там посредине уютный сквер, где можно посидеть и, никого не боясь, почитать даже книжку.
Генрих IV сказал: «Париж стоит обедни», а кто-то перефразировал: «Если б не было Парижа, его надо было бы придумать», орловский помещик Тургенев до последних дней жизни не мог с ним расстаться, а Паустовский, когда мы были с ним в Париже, сказал: «Вы знаете, у меня здесь даже астма проходит», а парижский воздух, увы, далеко не коктебельский.
Спор о традиции и новаторстве, начавшийся в кафе «Липп» и так и не закончившийся у Пантеона, мог произойти где угодно, но в Париже он принял свою окраску. Всё свелось в конце концов к нему самому.
— Париж — лучший город в мире, потому что он терпит всё, кроме безвкусицы, — сказал кто-то из нас.
— И Марк Шагал может расписать плафон «Гранд-Опера», не боясь, что его четвертуют…
— А муравьед Сальвадора Дали привлекает внимание парижан больше, чем его хозяин…
— И вообще, Париж, что Ноев ковчег, в нём мирно уживаются в газетном киоске «Огонёк» и «Пари-матч», а за одним столиком наша компания, которая мирно сосёт коктейли, — сказал я, — удивительнейшее сочетание всего — людей, идей, стилей, — и в этом его лицо.
— И именно поэтому, очевидно, мы и взяли коктейль как символ некоего смешения вкусов и взглядов, — сказал один из люксембуржцев.
— Но в нём нет водки, — сказал я, — это ущемляет моё национальное достоинство.
— Сейчас исправим ошибку. Гарсон, добавьте в этот стакан немного «Столичной». Или, может, «кальвадоса»? Это французский самогон.
Вместо «Столичной», извинившись, принесли «Московской», и мы, стоя, опустошили свои стаканы за самый небанальный в мире город, в котором можно гулять по улицам с муравьедом на цепочке и даже рисовать карикатуры на самого «месье ле женераль».
Но, условившись завтра в три встретиться в «Куполь» — там я ещё не был, мы разошлись по домам. Мой путь был по Сюффло, до бульвара Сен-Мишель, дальше по Сен-Жермен до улицы Святых Отцов и далее, минуя Мишо, по мосту Карусель, через две арки Лувра к своему «Гранд-Отель-дю-Лувр». На мосту я ещё немного постоял, глядя в чёрную воду Сены и думая о том, как бы завтра уединиться и не ходить в «Куполь». Выход был один: запереться в номере и всем говорить, что я работаю. Из этого ничего не вышло — в три часа мне позвонили и сказали, что меня ждут лучшие в мире улитки, бутылка бургундского 1873 года разлива и знакомство с Кордобесом, самым знаменитым в мире матадором. Это меня доконало.
Вот такой милый, припудренный, полупридуманный Париж изобразил я три года тому назад для журнала «Новый мир». Что может быть невиннее? Кафе, улочки, переулочки, давно умерший Хемингуэй, милые тосты… Не тут-то было. Эта крохотная главка, эти сверхдружелюбные тосты повергли всех в ужас. «Да что вы, Виктор Платонович, побойтесь Бога! Что это за Ноев ковчег, мирно уживающиеся в газетном киоске „Огонёк“ и „Пари-матч“, а за каким-то там столом вы трогательно распиваете коктейли с буржуазными журналистами… Простите, но на нашем советском языке это называется „мирное сосуществование идеологий“. Нет, нет, это не пройдёт, никто не пропустит!» И мой дружеский тост, а с ним и парижский Ноев ковчег превратился в вялое, невыразительное «удивительнейшее сочетание людей, идей и стилей»… Вот так-то.
В той же главке, чуть повыше, корреспондент показывает мне последний номер газеты (было «Русской мысли» — вычеркнул) и говорит: «Тут и про вас кое-что есть». И дальше о моём выступлении в клубе «Жар-птица». Весь последующий абзац был начисто изъят. А посвящён он был той самой заметке в «Русской мысли», заканчивавшейся печально-ироническими словами: «Бедный Некрасов, упиваясь дискуссиями и спорами, он не подозревал, что, пока он обо всём этом рассказывал, Хрущёв уже громил левых художников в том же Манеже». Бог ты мой, как я сопротивлялся, предлагал сжать, сократить, заменить «громил» на «критиковал», на меня смотрели как на идиота: «Да ну, Виктор Платонович, вы ж не ребёнок, сами должны понять… Цензура всё равно вычеркнет, зачем задерживать номер!»
А милый старый Марк Шагал? Тоже оказался под угрозой — «расписывает плафон „Гранд-Опера“, не боясь, что его четвертуют…» Но тут я упёрся и ни в какую. Остался.
Как ни странно, но всё связанное со «Столичной» и «Московской» прошло без потерь, хотя в своё время именно это выжигалось калёным железом.
Помню, какая баталия развернулась вокруг «злоупотребления спиртным», когда сдавался в печать «Родной город». Совпало это с очередной антиалкогольной кампанией, и Твардовский, отнюдь не гнушавшийся напитков, потребовал, чтоб я «прошёлся» по всей книге «в смысле выпивок». Я упёрся. Меня уламывали. Наконец собрались все вместе, вся редколлегия во главе с Александром Трифоновичем, и тут-то и началось. Я дрался, как лев, как тигр, но я был один, а их пятеро… С грустью и тоской читаю я теперь первую страницу повести, где продавец воды, весело подмигнув герою повести Николаю, говорит:
«— С фронта небось, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
— Может, тогда кружечку пивца прикажете?
— Нет, не надо.
— А то хорошее, „Жигулёвское“».
Не было никакого пива! Не было! Было «сто грамм»…
«— Может, тогда сто грамм прикажете?
— Нет, не надо.
— Как же так, фронтовик и не надо?»
Сколько я ни убеждал, что, к стыду своему, фронтовика, Николай ведь отказался от водки, не выпил, а ведь мог, тогда другой разговор (я невольно, под давлением, начал соглашаться, что пить, именно пить на первой странице не надо), — меня припёрли к стенке, убедили, доказали пять пьющих мужиков, что нельзя. И я, заливаясь слезами, сдался… И так по всей книге — вместо поллитровки четвертинка, вместо четвертинки стопка, вместо стопки — пиво… Кончилось всё в уютном подвальчике — Твардовский, хлопнув рукой по рукописи, сказал: «Ну, а теперь, сил больше нет, спустимся в подвальчик, к милой нашей Нине, и компенсируем, так сказать, всё, что мы только что выкинули…»
О водка! О проклятое зелье!
Не стёршееся в памяти воспоминание о тех днях, когда Твардовский боролся с «моей» водкой в книгах и отнюдь не с «нашей» в жизни, возбудило во мне — ренегате и изменнике — желание спеть тебе, проклятое зелье, оду!
Я не могу не спеть её, т.к. слишком долго и упорно дружил с тобой, повергая в тоску и ужас друзей и знакомых, не могу, т.к. только этим искуплю свою вину перед тобой, если и не забытой, то давно уже отвергнутой. Почему? — другой вопрос. Об изменах трудно писать. Не будем…
С тоской и лёгким презрением смотрю на людей западной культуры, посасывающих соки, аперитивы и коктейли, пьющих за обедом вино, не знающих счастья «продолжения» (сбегать ещё?), муки утреннего похмелья. Они могут часами сидеть за кружкой пива, уткнувшись в газету, или с рюмочкой (фужером?) в руке вести неторопливую беседу. Третьи, считающие себя знатоками «L'ame slave»[5], весело подмигивая, после сытного обеда, сыра и фруктов заявляют вдруг: «А теперь можно и lа vodka!» — и пьют её крошечными глотками, опять же подмигивая: «Formidable!»[6]
Нет, не для того, не для таких ты создана! Я пил тебя из всех возможных сосудов — из рюмок, стопок, стаканов (гранёных и негранёных), из медных и алюминиевых кружек, бритвенных стаканчиков и завинчивающихся от термоса, из тонких, китайского фарфора, чашечек и толстых, фаянсовых, с крышкой пивных кружек, просто из горлышка («с горла будешь?»), а однажды просто сосал губку; пил утром, вечером, днём и ночью; дома, в гостях, на званых ужинах и банкетах, на свадьбах и похоронах; тайно, в ванне, вытаскивая трясущимися руками из «загашника» специально недопитую четвертинку; в подъездах, парадных, пустых дворах, озираясь по сторонам и запивая пивом; в поле, в лесу, в горах, у моря (там-то, на пляже, в Ялте, и произведён был эксперимент с губкой); на пароходе, в поезде, автомобиле, самолёте; в землянке у раскалённой печурки или прямо на передовой, в окопе, на корточках, чтоб не сшиб снайпер; в шумной весёлой компании, впятером, втроём, вдвоём, один…
И со всей ответственностью могу заявить — лучше всего пить вдвоём! В затхлой атмосфере прокуренной холостяцкой комнаты, закусывая колбасой и огурцом, разложенными на газете.
Говорю со всей ответственностью и знанием дела человека, пившего во дворцах и лучших ресторанах из хрустальных бокалов и тыкавшего вилкой в трепетно-розовую осетрину, распластавшуюся на кузнецовском фарфоре или каком-нибудь другом гарднере…
Нет! Дым столбом, вернее пластами, окурки в блюдечке, колбасу или сыр перочинным ножиком, хлеб отламывается руками и макается в бычки в томате, на дворе ночь, оба сидят в майках, и вот тут-то открываются такие глубины и просторы, решаются такой сложности мировые проблемы, распутываются и запутываются такие морские и гордиевы узлы человеческих взаимоотношений, открываются такие чистые, нетронутые уголки и закоулки души, а перспективы так радужны и манящи…
И вот тут-то кончается водка. И нужно — и немедленно — достать, так как самое важное ещё не сказано. Самое сложное не распутано, самое сокровенное не приоткрыто, самое трогательное не выдавило ещё слезу…
День это или ночь, открыты ли магазины или закрыты, есть деньги или нет — значения не имеет. Открывается и находится и то, и другое — вытряхиваются все карманы всех пиджаков, прощупываются все швы и подолы, и — о! трёшка! — мятая, забытая, спьяну сунутая трёшка, а в пальто под подкладкой сладко звенит ещё что-то металлическое, и если не магазин, то ресторан, кафе, вокзал, с заднего хода, через какую-нибудь Светочку или Жанну, или, на худой конец, полупьяного швейцара (о! это ожидание, пока он куда-то уходит, Бог знает сколько времени пропадает, потом появляется с заветной нашей, завёрнутой в газету!) — и назад, в дым, табак, плавающие окурки… Если это вокзал или дальний ресторан, какая-нибудь киевская «Лыбедь» или московская «Советская», долго ещё бредёшь по бульварам, шелестя листьями, футболя пустые бутылки и превращая урны в пылающие жертвенники… В этих прогулках своя прелесть, свои откровения.