14981.fb2
А утреннее просыпание. Нет, не на третий или пятый день, когда уже всё было — и люди, и музыка, и рестораны, и ненужные девицы, — а именно после той ночи, вдвёем, после двух поллитровок и пива, когда ничего внутри не трясётся и ты точно знаешь, что Борька или Игорь Александрович вчера получили деньги и что если к ним придёшь… И вот тут-то третий уже не мешает. Он даже нравится тебе. Нравится тем, что неожиданно обрадовался вам, и понимает всё, что предшествовало вашему визиту, и действительно получил вчера деньги и извиняется только, что не успел ещё сполоснуть морду, поэтому, ребята, придётся вам самим… И мы с радостью и весельем, сжимая в кулаке пятёрки, мчимся по лестнице вниз, в гастроном, и все продавщицы нам кажутся милыми и хорошенькими, и мы, разбегаясь по отделам, остря и пролезая вне очереди, наполняем авоську бутылками, банками и папиросами… Впереди огни!
А было время, забавное, далёкое время, когда водку продавали с семи часов (теперь с одиннадцати, а до одиннадцати только через знакомую продавщицу) и существовало бесчисленное количество вариантов утреннего её распития. С одним из них в те незабываемые, радужные времена ознакомил меня Александр Трифонович Твардовский, тот самый, что боролся…
«За мной!» — сказал он в одно прекрасное утро, раскрыв свои бело-голубые глаза и сразу же вскочив на ноги. — «За мной!» Проехав пол-Москвы на всех видах транспорта (кроме метро — его он не переносил, боялся, что-то его давило), мы оказались где-то возле Киевского вокзала у магазина, вокруг которого, поглядывая на часы — было без пяти семь, — разгуливали десятка полтора таких же, как мы, жаждущих. Ровно в семь магазин открылся. Тихо, с шуточками, не толкаясь, каждый взял своё, и — «За — мной!» — мы оказались в очень симпатичном поленовском московском дворике за длинными, вкопанными в землю столами, и, точно с неба, с облаков, спустилась к нам симпатичнейшая бабушка и раздала всем по куску хлеба с солью и по помидору. О, милая бабушка, как ласкова и прекрасна ты была, как кстати ты появилась, раздала свой паёк и так же быстренько скрылась, собрав все бутылки… И как мило мы все посидели, перекидываясь двумя-тремя словами, а через полчаса явился вежливый участковый, и мы, не вступая ни в какие пререкания (да они и не предвиделись), так же вежливо, как он пришёл, ушли… Ну, не сказка ли, не райские ли времена, кисельные берега, молочные реки? Почти коммунизм…
Да, да, всё знаем! Губит организм, разрушает психику, разрушает семью, и вообще страна спилась — всё это нам известно, — но, как говорится, что поделаешь, так уж на Руси заведено, и так как выхода нет, давайте сойдёмся на знаменитом учении Станиславского: «Ищи в дурном хорошее, в хорошем дурное» — лучше, применимо к невоздержанию, не скажешь.
Бог его знает, как это получилось, но получилось. Заговорив о Париже, скатился вдруг к водке. «L'ame slave», другого объяснения нет. Но ничего, настанет время (я ещё слишком молодой француз), и я сложу оду лучшему в мире вину. Мадригал стаканчику бургундского завершит где-нибудь мои воспоминания о родном Киеве. Так искуплю я свою вину перед Парижем.
Но вернёмся к нему.
Париж…
«Ну, как вам Париж?» Бессмысленнейший из всех вопросов, уступающий, может быть, только: «Ну, как жизнь?»
И всё же — как мне Париж?
Одна советская деятельница на поприще литературы, вернувшись из Парижа, на следующий день говорила: «Вы знаете, всю ночь не спала, ревела. Так разочаровал меня Париж». Думаю, что эта стерва (не хочется называть фамилии) говорила это не по дурости (нет всё-таки таких дураков), а просто чтоб не потерять возможность поехать туда ещё раз.
Что касается меня, то у меня с Парижем свои собственные отношения. Для меня он город, может быть, даже более родной, чем Киев. В нём я впервые стал произносить слова. Французские притом. В нём я лепил свои первые бабки из песка. В нём впервые полюбил солдат (они, тогда ещё в красных кепи и шароварах, занимались шагистикой совсем рядом с «нашим» парком Монсури и, конечно же, забавлялись нами во время своих перекуров). В нём я впервые столкнулся с войной — как-то ночью мне показали летающий над городом, озарённый прожекторами «Цеппелин».
На углу коротышки rue Roli, где мы жили, был малюсенький магазинчик. Там продавали леденцы. Мне давали су (тогда они ещё были), и я покупал леденцы. И незаметно прилавок становился всё ниже и ниже…
В парке Монсури, в самом центре его — озеро. В нём плавали утки. Я бесконечно радовался им и называл их «les ga-ga». Когда меня повели в зоологический сад, я не обратил внимания ни на слона, ни на жирафа, я искал «les gaga». Нашёл и был счастлив.
Больше всего я любил бананы. Ел их как-то по-особенному, не обрывая сразу шкурки, а постепенно их отворачивая. Когда мы вернулись в Россию, первые мои слова были: «Quel sale pays, il n'y a pas de bananes!» — «Какая противная страна, в ней нет бананов!»
По-видимому, на всю жизнь у меня сохранился некий «фруктовый» критерий при оценке той или другой страны. Газета «Figaro», например, утверждает, что я заявил их корреспонденту: «Свобода? Нет, не это поразило меня в Париже. Обилие фруктов!» Между прочим, этот же корреспондент поведал читателям, что я в своё время был «protege de Staline»[7], членом ЦК КПСС и миллионером в рублях… Но обилие фруктов действительно поразило. После московских очередей за апельсинами — как не поразишься.
Итак, наши с Парижем отношения. Зародившиеся ещё тогда, до Первой мировой войны, я пытаюсь их восстановить сейчас, через пятьдесят лет, полстолетия. И каких полстолетия!
Тогда — пятилетний круглолицый аккуратный мальчик с локонами, в офицерском костюмчике (сохранилась фотография — на скамейке, в парке Монсури), жующий бананы (бананы жуй!), любитель уток… Теперь — седовласый, длиннолицый, жующий, ранее сосущий «Gauloise», любитель поваляться на диване, полистать «Ici-Paris»… Как восстановить былые отношения? Бананы есть, но нет «пуалю»[8] в красных кепи, нет зуавов (один из них лежал в мамином Hopital Stanislas, и мы с ним очень дружили), нет мамы, водившей меня в зоопарк посмотреть на слона, но Париж есть. И я в нём. Не турист, не гость, не член делегации. Парижанин. В кармане Carte de sejour[9] и даже чековая книжка в «Banque de Paris et Pays-Bas»[10]…
Я — парижанин. Странный парижанин — с чужим паспортом — серпастым, молоткастым, с чужим языком, с чужими привычками (вскочил в заднюю дверь автобуса, и сразу на меня зашипели), с чужими взглядами на жизнь — это преодолеть будет пожалуй что труднее всего. И всё же я — парижанин. Не надо мчаться в Лувр, на Эйфелеву башню, на Place Pigalle. Стадию «витринного обалдения» и массовой закупки открыток давно уже пережил. Могу уже ругать порядки. Не как корреспондент «Литгазеты», а как парижанин. Правда, с московско-киевским оттенком. Фруктов много, а телефонных автоматов мало. В Киеве, в центре, они рядами, через каждые двадцать шагов, а тут от Сен-Мишеля до Одеона — ни одного. Зато на вокзале от них можно спятить (от железнодорожных). Для того, чтоб мне с женой из Фонтенбло, допустим, на денёк съездить в Париж (значит, туда и обратно), я должен в эту чёртову щель опустить… сорок четыре однофранковые монеты. А если у тебя ещё и полтинники (другой автомат, меняющий тебе десятифранковую бумажку, выбрасывает восемь франков и четыре полтинника), то, значит, эту операцию надо проделать пятьдесят четыре раза… Тем временем поезд уходит.
Метро? Вот тут-то я не москвич. Меня ничуть не раздражает ковёр невыметаемых жёлтых метровских билетов на полу и отсутствие «красоты», а к бесконечным переходам быстро привыкаешь (только не на Этуаль. Там кажется, что ты уже никогда на свет Божий не выйдешь, а парижане утверждают, что и сумочки там из рук вырывают). Но зато нет того уголка в Париже, куда нельзя добраться на метро… А старые вагончики с переплетающимися монограммами и допотопными поршнями, открывающими и закрывающими дверь… А входы в метро девятисотых годов — извивы растений на решётках и надписи, как в старом «Illustration», сохранившемся у нас ещё с «того» Парижа и сожжённом немцами… А фонари… Не везде, но на Concorde, Champs Elysees, Vendome… В прошлые свои приезды я застал ещё ажанов в пелеринках и тупорылые автобусы с открытой задней площадкой. Теперь их нет — ни тех, ни других. И я грущу.
Но об этом ли грустить?..
…Как сладостно ощущать атмосферу, насыщенную историей; погрузиться в туман, обволакивающий остроконечные крыши высоких домов, с их фронтонами и башнями, любоваться «patine», покрывающей порталы, вывески, фонтаны; увидеть прекрасные особняки, высокие, заросшие плющом ограды, позеленевшие статуи, затейливый боскет, таинственные изображения на гербе, священную Мадонну в нише!
С трепетом я приближаюсь к старинным кварталам. Вот Rue St. Merri, Musee Carnavalet, Place des Vosges.
Теперь нельзя уже отыскать многих построек.
Десять лет, прошедших с тех пор, как я бродил, изучая парижскую старину, изгладили многое в моей памяти — или я забыл расположение улиц, местонахождение отдельных зданий?
Справляюсь в книжке Marquise de Rochegude, сверяюсь со своими записями, ищу, полный закрадывающихся подозрений, ищу, убеждённый в своей забывчивости, и — и с ужасом вижу, что не только отдельные порталы, кариатиды, башни, не только прекрасные дворцы и пышные особняки, но целые нагромождения домов, огромные куски кварталов с их вросшими друг в друга крышами, пугающими трубами, ажурными решётками, увитыми плющом балконами — исчезли, и навсегда! Исчезли многие своеобразные и милые украшения домов, не досчитаться большого количества вывесок, резных дверей, их обрамлений…
Это не мои строчки. Эту грусть по ушедшему Парижу излил в своей книжке «Старый Париж» ещё в 1917 году Георгий Лукомский, прекрасный, тонкий художник плеяды «Мира Искусства», излил более полустолетия назад. Книга издана в революционном Петрограде в количестве восьмиста экземпляров, и один из них, неизвестно как, оказался у меня и, минуя все таможенные преграды, попал в Париж, новый, новейший, самоновейший Париж.
Другой из той же плеяды, Александр Бенуа, писал: «Казалось бы, после всех войн, осад, баррикад, революций от самого Парижа не должно было остаться камня на камне; однако, не говоря уже об отдельных великолепных зданиях, хранить которые и гордиться которыми умеют (не то, что мы) французы в Париже, некоторые кварталы стоят столетия без изменения, а для квартала Saint Severin всё ещё продолжается XV век, и его красивые окна робко поглядывают на тёмную мостовую, точно всё ещё ожидая, что на ней появится палач короля или ковыляющая стая страшных бродяг…»
Книжка Лукомского иллюстрирована им самим. Маленькие вклеенные рисунки. Старые дома, особняки, крыши, трубы, уголки дворов. Уютно и трогательно.
Place des Vosges… В прошлом Place Royale, непередаваемый уголок начала XVII века, чудом сохранивший весь свой ансамбль, место дуэлей и тайных свиданий, плащей и полумасок, где под аркадами встречались герои комедий Корнеля, а в крутоверхих особняках в данное время жили и Ришелье, и тот же Корнель, и Марион Делорм, мадам де Севинье, Мольер, Виктор Гюго и знаменитая Рашель. Лукомский влюблён в эту маленькую, замкнутую со всех сторон очаровательную площадь с идиотским названием[11], знает, кто где, в каком особняке, отеле жил, кто с кем сражался на дуэли, подымал свой бокал «Vive le Roi!» или «Vive le Cardinal!»[12], в каком из полутёмных, с пылающим камином погребков. И, сидя сейчас среди неистово кричащих и толкающих друг друга в фонтан мальчишек, я мысленно рисую себе не только мушкетёров и мольеровских жеманниц, но и сидящего где-то неподалеку, на скамейке, старого русского художника, влюблённого в Париж и неизвестно где умершего…
Я чуть-чуть уже знаю Париж, с десяток площадей, с полсотни улиц, но я не тороплюсь, у меня есть время, я не турист, не член делегации (о! какое это счастье!), я — парижанин.
И вот для меня, полугодовалого парижанина, Париж — это не только Place Royale или St. Germain des Pres (метро, из которого я обычно вылезаю на свет Божий), не Лувр, который я более или менее внимательно прошагал, изнывая от усталости, двенадцать лет тому назад, не Пантеон, в котором ещё не был, и не Монмартр (там я просто-напросто заснул, присев на скамейку в Sacre-Coeur, — ноги уже не несли), для меня Париж сейчас, именно сейчас, некое, весьма сложное, переплетение различных воспоминаний и ассоциаций, клубок из прошлого и настоящего, некое священное место, где неожиданно вдруг встретилось то, что, казалось, никогда и ни при каких обстоятельствах не могло бы встретиться. А вот встретилось. И не только встретилось, а дало уже какие-то крохотные, но уже зелёненькие, трогательные ростки. Такие же, ещё нежные и робкие, как в саду дома, где я сейчас живу, — сейчас январь, по-русски Крещение, а трава зелёная и среди неё маленькие ромашечки, а на калитке всю зиму (зима!) цветут жёлтенькие цветочки, которые здесь называются «jasmin d'hiver» — зимний жасмин. И вот этот загадочный для меня жасмин пустил, кроме золотых своих звёздочек, зелёные микроскопические листочки — апрельские листочки…
Переплетение, пересечение, совсем недавно ещё немыслимое.
Нотр-Дам… Своды уходят к небесам, и где-то там, на недосягаемой высоте, кирпично переплетаются… Фиолетовые с чуть-чуть розовым витражи… Застывшие каменные скульптуры… Подсвеченные гладиолусы у подножья Мадонны. Тишина. Три-четыре склонённые фигуры — молятся. И мы — два бывших киевлянина — на скамейке с пюпитром. Он приехал из Иерусалима. Я — из Киева. А он до этого тоже из Киева… Из того самого, где мы, выходя с ним из моего парадного, оглядывались по сторонам — кто сегодня будет за нами ходить. Садясь в машину, знали — вот та «Волга» с антенной и четырьмя пассажирами будет следовать за нами по пятам. У меня дома, на кухне, за чаем, когда надо было сказать о чём-то очень важном, писали друг другу записки, а потом сжигали их. Пробиваясь сквозь глушку, крутили вместе приёмники. По вечерам, ночью провожали друг друга — «ну, вот, до того ещё угла…» — и всё говорили, говорили, говорили…
В Париже, только здесь, в Нотр-Даме, мы нашли место, чтобы поговорить тихо, вполголоса — на улице, на набережных глаза разбегались — я показывал ему Париж.
…Ресторан «Куполь» на бульваре Монпарнас. Нас не двое, а трое. Я и мой московский друг, известный поэт и песенник. Его песни поют по всему Советскому Союзу. Третий — журналист, берущий у нас интервью. Но он тихий, застенчивый, задаёт вопрос и надолго умолкает. И вдруг выяснилось, что мы с Сашей впервые вдвоём, хотя знакомы уже сорок лет… Впервые без общества, без жён, не боясь, что нас перебьют (журналист не в счёт), и никто не попросит его спеть, вот так вот сидим, он вытаскивает улитки, я ковыряюсь в салате, и говорим о том, о чём не удалось поговорить за все эти сорок лет.
В последний раз, в Москве, я прибежал к нему из отделения милиции, где меня продержали около двух часов — машина моего друга, в которой я ехал, мол, похожа на машину, переехавшую какую-то девочку. Пока я сидел, он уже трезвонил по всей Москве, и иностранные корреспонденты начали стекаться к 88-му отделению милиции… По случаю моего «освобождения» («произошло недоразумение, мы приносим свои извинения») кое-что было выпито, и разговор шёл о том, как всё это осточертело и даже больше, чем осточертело… А сейчас, в «Куполь», мы говорим о том, что вот мы сейчас в «Куполь», а те, кто был у него в тот вечер, всё ещё там, и им ох как всё это осточертело, дальше уж некуда… А мы здесь… А завтра он уедет к себе в Норвегию, он живёт сейчас в Норвегии, окна выходят прямо на фиорды… А Володьку исключили из Союза писателей. А другого, вероятно, скоро исключат. А обоим надо кормить детей… Одному из них я вчера звонил — длинные гудки, никто не отвечает. «Они» подключают другой зуммер — «видите, никого нет дома».
Журналист задаёт вопрос, что-то о перспективах, планах на будущее. Есть, есть планы — такие-то и такие, но сейчас не хочется об этом говорить — ведь мы впервые за сорок лбт сидим вдвоём.
…Гран-Палэ… Недалеко от Елисейских полей и моста Александра III. Вычурное здание то ли конца прошлого, то ли начала этого века. Помню его ещё по открыткам Всемирной выставки 1900 года. Крылатые гении, виктории, кони. Головокружительно, сногсшибательно прекрасно. И вот в одной из аудиторий этого на весь мир известного — по альбомам, увражам, проспектам, открыткам, путеводителям — здания невысокий, бородатый, немного застенчивый человек негромким голосом рассказывает о русской иконе. На небольшом экране застывшие лики святых, Богоматерь, младенец Христос, и человек рассказывает сидящим здесь молодым французам то, что, может быть, им интересно, но в тысячу раз интереснее мне… А человек этот, передвигающий сейчас диапозитивы, знает об этих иконах больше, чем кто-либо другой, а до этого, у себя дома, просидел в лагере шесть лет… Шесть лет… А сейчас monsieur le professeur, Сорбонна, Гран-Палэ…
Вот такой он у меня сейчас, Париж. Странный…
«Ну, а как вам французы?»
Второй стереотипный вопрос.
Французы?
Тринадцать лет тому назад один довольно бойкий журналист, не правый и не левый, а так себе, серединка на половинку, уверял меня:
— Парижанин любит обсуждать и осуждать, но не любит вникать. Газеты он читает ежедневно, но относится к ним скептически. Каждый гнёт по-своему, говорит он, и каждый в чём-то убедителен, но я не хочу, чтоб меня убеждали. Вас интересует, как относится француз — государственный служащий или мелкий буржуа — к действительности? А по-разному. В основном, в зависимости от цен на продукты, от того, вздорожал или не вздорожал сегодня уголь или бифштекс. Об этом говорят в кафе за столиками, иногда даже очень темпераментно, а думают о другом — скорее бы воскресенье, скорее бы сесть в своё «де шво»[13] и мотнуть куда-нибудь, этак километров за сто от Парижа, поваляться на травке, поудить рыбу, стрельнуть в фазана…
А другой француз сказал:
— Франция сейчас слишком увлечена настоящим, забыла о прошлом и не думает о будущем.
— Что значит увлечена настоящим? — спросил я.
— А то, что сытость успокаивает. А мы, в общем, сыты. Вы скажете мне, что не все одинаково. Согласен. Если б всё было благополучно, рабочие не бастовали бы, не требовали повышения зарплаты. И всё же, дорогой мой, Франция не думает о завтрашнем дне, не хочет — боится…
Всё это слышано мною давно, в декабре 1962 года, и описано в очерке «Месяц во Франции», до французов, по неизвестной мне причине, не дошедшем. Там я писал и о своей первой, после детства, встрече с Парижем, и о Корбюзье, и о весёлой выпивке со студентами в какой-то мансарде на берегу Сены, и закончил свой очерк словами о французском народе, весёлом, задорном, чуть-чуть сентиментальном, иногда грустном, но всегда живом.