14992.fb2
— Ты меня совсем за дуру держишь?
— Нет, королева.
— Ну вот. Теперь уже и ты меня так называешь… А помнишь, кто это придумал?
— Помню. Как его звали?.. не то Кирилл, не то…
— Зуб. Его звали Зуб. Зубин Мета, великий музыкант… как ты мог забыть?
Она плачет, и мне становится неловко оттого, что я действительно успел его подзабыть. Все-таки этот Зуб был, хотя и второстепенным, но персонажем, а не каким-нибудь безымянным статистом. Это статистов можно вовсе не учитывать — ведь у них нет имен. Картонки, часть фона, светлые пятна ночью, темные пятна днем. Но если уж появляется имя, то делать нечего, приходится соответствовать: рисовать лицо, заботиться о походке, о речи… Все это ужасно хлопотно, ужасно. И несправедливо. Потому что имена всем этим куклам даю не я. Помните, я дал имя только одной из них — самой главной, той, ради которой все это и было затеяно, помните? Ив! Прекрасное имя — Ив!
И вот я уже сам называю ее другим, не мною придуманным словом: «королева»! А вместе с ним, не успев даже оглянуться, я получаю целую связку новых имен, а с ними и целую связку новых забот. Забот и упреков, подобных этому: «Как ты мог забыть?» Как, как… Да вот так и мог! Мне этот твой Зуб, если хочешь знать, никто и звать никак! Ты вот помнишь остальных погибших? — Нет! Отчего же я должен помнить твоего Зуба? Он мне был навязан! Да-да, навязан! Кто ему имя дал, я? — Нет, не я. Вы ему дали имя, ты и твои приятели. Вот вы и помните, а я-то тут при чем? Но нет… вместо того, чтобы взять на себя ответственность, вы предпочитаете во всем обвинять именно меня. Меня! Ну не чудовищно ли? Возможно, я успел подзабыть его имя, но зато я прекрасно помню, как твой приятель Шайя орал мне там, у автобусной станции, рядом с разбросанными по асфальту частями человеческих тел: «Почему, сволочь? Будь ты проклят, сука!» Да-да, этими самыми словами… Как будто это я придумал слово «бомба», как будто это я затем изготовил ее и дал имя безвестному прежде статисту! Как будто это я взорвал первое, убив второго!
Всю эту речь я мог бы произнести и вслух, но не делаю этого. Я молча проглатываю свою обиду. Я меняю тему, а вернее, возвращаюсь к прежней, намного более безопасной — о ее любимом, ныне бесчувственном бревне по имени Шайя Бен-Амоц. Потому что мне не хочется, чтобы она печалилась, моя Ив, хотя она очень красива даже в печали. Очень. Но ее улыбка все-таки нравится мне больше.
— Не грусти, королева, — говорю я. — Зачем печалиться о будущем, которое неизвестно наступит ли?
— Ну, если даже тебе неизвестно, тогда конечно… — насмешливо замечает Ив, и я радуюсь: ведь насмехаясь надо мной, она отвлекается от своих невеселых мыслей. — А вообще тебе что-нибудь известно? У кого же спросить, как не у кукловода: сверху-то, небось, все видно. А? Будь другом, расскажи. Не о будущем, так хотя бы о прошлом. Например, кто он, этот Шайя? Кем он был? Когда? Почему?
Она ждет ответа, маскируя свою боль при помощи маленькой, слабой, ненастоящей, вымученной улыбки. А я? Чем я могу ей помочь? Что сказать? — Что создал Шайю таким, каков он есть, из ее собственного ребра? Что у него нет никакого прошлого? Никакого! Его прошлое — пустота, небытие, свистящий ледяной ветер… Это было бы правдой, но поди разверни такую правду перед ее бедной полуулыбкой, перед слабостью, которая кажется сейчас сильнее всего бесконечного хаоса… И я хитрю, как всегда в таких случаях. Кукловод, знаете ли, не может разорваться на части. Иногда, при всем моем опыте, рук не хватает даже на одну-единственную куклу.
— Зачем тебе его прошлое, королева? — говорю я. — А вдруг оно еще грустнее настоящего? Давай-ка я лучше расскажу тебе о твоем собственном прошлом, хочешь?
— О моем?
Она заинтересована. Нет способа вернее отвлечь их от чего угодно, чем завести разговор о них самих.
— О, да, о твоем. Тебя зовут Ив, и ты росла в огромном закопченном доме невдалеке от железнодорожного вокзала, в районе, который населяла, в основном, всякая шантрапа. На площади перед вокзалом подпирали стенку размалеванные проститутки. Тех, что подороже и поудачливее, увозили в такси, а остальные тащили своих клиентов в близлежащие дворы и парадные. Они совокуплялись на черной лестнице твоего дома. Но и другая лестница, отчего-то называвшаяся парадной, была ничуть не лучше. Уж во всяком случае, не чище и не безопаснее. Когда ты вприпрыжку возвращалась из школы, тряся своими рыжими косичками, то непременно натыкалась на две-три компании любителей дешевого портвейна, культурно отдыхающих на подоконниках между лестничными маршами.
Широкие подоконники — вот что превращало вашу лестницу в районный клуб. В дневной клуб любителей выпить. В ночной клуб желающих потрахаться. С утра в гастроном на углу завозили вино. Ожидавшие его люди заранее разбивались на группы по интересам и тщательно взвешивали свои финансовые возможности. Затем, отстояв очередь, они затаривались, покупали на сдачу закуску и отправлялись в заветный подъезд, гадая по дороге — сохранился ли в целости вчерашний стакан, заботливо притыренный под подоконником? Внутри они аккуратно, чтоб не хлопнула, придерживали входную дверь и чуткими шагами охотников поднимались наверх, стараясь миновать незамеченными площадку первого этажа, где проживала особо мерзкая бабка, вредность которой имела своим происхождением язву желудка но простиралась вплоть до вызова милиции.
На подоконнике они устраивались не абы как, а сообразно определенной субординации. Главный усаживался в самый дальний конец, так, чтобы быть обнаруженным в последнюю очередь, если нелегкая все-таки принесет снизу по лестнице представителя власти. Второе свободное место доставалось следующему по рангу. А третий участник процесса оставался стоять спиной к возможной опасности, сиротливо топчась перед старшими товарищами в ожидании оплаченной порции. На расстеленную газету торжественно выкладывалась богатая, тяготеющая к излишеству закуска: четвертинка хлеба, один плавленый сырок, леденец и червивое яблоко. После чего главный удовлетворенно вздыхал и произносил, обращаясь к третьему: «Красиво живем… Что стоишь? Банкуй…» И пиршество начиналось.
Ты заставала их, как правило, уже в самом разгаре праздника, когда, уговорив первую бутылку и почав вторую, они переходили к многозначительным беседам о смысле жизни, причем говорил большей частью старший, второй ограничивался тем, что выражал сдержанное сомнение, а третий завороженно внимал, время от времени тщетно пытаясь вставить что-то свое, наболевшее. И вот тут-то в прохладную сырость лестничного пролета, заполненного их бубнящими прокуренными голосами, врывался веселый перестук твоих каблучков, а за ним в глубине марша показывалась и ты сама, во всеоружии своих косичек и радостной улыбки.
Ты ни капельки не боялась этих безобидных алкашей; ты чувствовала, что они скорее сдохнут, чем осмелятся тронуть тебя пальцем… Еще бы! Они взирали на тебя молча, затаив дыхание, как на первый весенний просвет синевы в насморочном мартовском небе. А ты пробегала мимо, бросив им свое кокетливое «здрасте», и старший, кашлянув, запоздало хватал с газеты и протягивал тебе вслед леденец в выцветшем фиолетовом фантике с прилипшими к нему табачинками, крошками и прочей шебурдой, какая бывает только в кармане старого мужского пиджака… даже не «пиджака», а «пинжака», как именует сей предмет сам его непосредственный владелец. О, ты, несомненно, росла в атмосфере всеобщего обожания! Ты чувствовала себя королевой с самого детства!
Только один раз ты почти испугалась, когда странный дядька, одиноко стоявший на площадке третьего этажа без товарищей, газеты, бутылки и даже без подруги, наличие которой оправдывало бы отсутствие вышеупомянутых ингредиентов счастья, дождавшись, пока ты поравняешься с ним, вдруг вздрогнул, застонал и распахнул свое длиннополое габардиновое пальто, а под ним ты увидела расстегнутые брюки и напряженный, колом торчащий член, за который дядька тут же ухватился, закатил глаза и задергался, не обращая больше на тебя никакого внимания, поглощенный погружением в свой запретный, потусторонний, трагический рай. Но даже тогда тебе было не очень страшно и даже не очень противно… скорее, забавно, правда ведь? Потому что даже самые страшные вещи не могут испугать королеву.
— Ничего этого не было, — задумчиво говорит Ив. — Ничего. Ни дома, ни вокзала, ни алкашей, ни дядьки с колом. Ты все это придумал прямо сейчас. Знаешь что? Ты чем-то похож на Шайю — такой же фантазер и выдумщик…
— Не было? Как бы не так! Ты еще скажи, что и квартиры не было.
— Какой квартиры?
— Той самой, твоей, на пятом этаже, куда ты взбегала вприпрыжку, потому что лифт никогда не работал, взбегала, миновав гостеприимные подоконники, добрых алкашей, безразличных проституток и странных извращенцев. Той самой, на двери которой красовалось девять звонков — по числу проживающих семей. Той самой, коридор которой напоминал по длине беговую дорожку стадиона, а по количеству сюрпризов — темный подземный ход в замке Людоеда. У каждой семьи была своя отдельная коридорная лампочка, а значит, и свой отдельный выключатель. Ваш находился довольно далеко от входной двери, и в темноте коридора его приходилось нашаривать наощупь, рискуя наткнуться на твердый угол сундука или на неожиданно звонкое корыто.
Как-то, пробираясь к выключателю, ты наступила на что-то мягкое и живое, немедленно отозвавшееся угрожающим рычанием, и тогда ты действительно перепугалась не на шутку, представив себе того самого Людоеда или, по крайней мере, Чудовище из «Аленького цветочка».
— Вот я, должно быть, закричала…
— Еще как! На твой крик в коридор повыскакивали люди, зажегся свет, и Чудовище обернулось вусмерть пьяным соседом. Его звали… звали… ну же, помоги мне…
— Василием?
— Точно, Василием. Он пил горькую, как и почти все обитатели квартиры. Случалось, что Василий не мог добраться домой самостоятельно, и тогда собутыльники, кое-как затащив своего приятеля на пятый этаж и открыв дверь его же ключом, заносили бесчувственное тело в коридор, складывали на пол и уходили, гордые исполнением благородного долга мужской человеческой дружбы.
— А моя семья тоже пила?
— Я же сказал «почти». Твоя семья была единственной непьющей, за что и пользовалась некоторым настороженным, с оттенком брезгливости, уважением. А твою маму еще и побаивались. Она виртуозно владела скалкой и при надобности, не колеблясь, пускала ее в ход. Помнишь, как она отделала того кривоногого… как же его…
— Раиль.
— Он жил в конце коридора, в последней комнате, сам маленький, неприметный, а жена — великанша. Соседки на кухне шутили, что когда-нибудь она прихлопнет его ненароком, когда он станет на нее заползать. Подумает, что это клоп или таракан и прихлопнет. Обычно этот Раиль ходил по стеночке: шмыг в туалет, шмыг назад… мышка, да и только. Но стоило человеку напиться, и он превращался в натурального Мамая. Сначала бил смертным боем свою великаншу, а затем выбирался с топором в коридор и принимался крушить все, что попадалось под пьяную руку. Заслышав, что Раиль пьет, вся квартира запирала комнаты на ключ и затихала, пережидая неизбежное побоище. Потыкавшись в глухо запертые двери, Раиль ковылял в ванную и вымещал злобу на тамошних тазах и корытах.
Однажды твоя мама решила принимать ванну, что по тому времени выглядело невиданно экстравагантной затеей. Мыться люди ходили в общественную баню, а квартирная ванна существовала, скорее, для замачивания белья. Но, так или иначе, вы с мамой вдвоем закрылись в ванной и начали кочегарить: ванна была дровяной, так что возня предстояла нешуточная. Возможно, именно поэтому мама упустила из виду приближение очередного Мамаева нашествия, а когда услышала, убегать в комнату было уже поздно: пьяный Раиль вовсю бушевал в коридоре. Как обычно, испробовав все двери, он стал ломиться в ванную. Хилый крючок слетел со второго толчка. Но, на счастье, мама захватила с собой скалку. Пьяный Мамай поднял было топор, но мог ли его топор тягаться с маминой скалкой? Она отлупила противника в лучших традициях битвы на поле Куликовом. С тех пор бедняга Раиль присмирел года на три.
— На два.
— Не важно. Важно, что с тех пор он не вылезал в коридор, а отсыпался в своей кровати. Или «кривати», как говорила ваша соседка справа. Как ее звали?
— Борисовна. И говорила она вовсе не так. Вместо «кровать» Борисовна говорила «карвать», а вместо «кефир» — «фифир»… — Ив смешно сморщивается и произносит быстрым певучим говорком: — Лежит в карвати и пьет фифир.
— Точно. Сухонькая такая, шустрая старушенция… хотя какая же она была старушенция? Лет сорок пять, наверное, не больше. Борисовна жила в крохотной шестиметровой комнатенке вместе со своим великовозрастным недорослем…
— …Витькой.
— Насколько я помню, она носилась с ним, как с писаной торбой. «Мой Витенька на улицу без пиджака не выйдет…»
— Пинжака.
— Что?
— Она говорила: «…без пинжака».
— Конечно. Он-то ее и пришиб по пьянке. То есть, не пинжак, а Витька.
— Да? Значит, не зря такие слухи шли. А врач «Скорой Помощи» сказал: остановка сердца. Жаль ее было, Борисовну. В магазин всегда бегала, если кому что надо. А ей сдачу оставляли: «Вот тебе на папиросы, Борисовна.» Курила она, как паровоз.
— Ага. А когда ты болела, она носила тебе чай с пирогом.
— Гад этот Витька. Никто его не любил. Но ты ему тоже отплатил по полной программе. Он потом в милицию работать пошел, переехал, женился, родил дочку, души в ней не чаял. А она возьми, да и выбросись из окна…
— Так и было. Только я тут ни при чем, Ив.
— Так ведь и я ни при чем. Не мое это прошлое. Ты с кем-то меня перепутал. С кем?