15029.fb2
Фредерик Демут, сын Ленхен и Маркса, так и не был признан сестрами. Уже взрослым человеком он написал сестре Лауре и ее мужу Полю Лафаргу в Париж, просил помочь ему получить образование. Лафарги жили к тому времени безбедно, в собственном доме, на деньги, оставленные им в наследство Энгельсом. На письмо они не ответили. Фредерик Демут работал водопроводчиком, слесарем-сантехником по-нашему; прожил до 1927 года.
Маркс на свою беду - а может, и к счастью - не застал времени, когда общество востребовало идеи философов и экономистов, даже самые крайние, покупая их для своей пользы, а то и просто как экзотический товар. Какой-нибудь Маркузе, идеолог и бог взбунтовавшейся молодежи 60-х нашего века, не слышно, чтобы голодал, да и сама молодежь, немалой частью из обеспеченных семей, выбирала удобные формы протеста. Сейчас невозможно представить себе автора "Капитала" в двухкомнатной квартирке на Дин-стрит, в жестокой нужде. У него было бы по крайней мере место профессора в Кембридже, да и книги раскупались бы; на худой конец объявился бы богатый меценат. Тогдашний Маркс заплатил за свои взгляды пожизненным изгнанием, скудной жизнью эмигранта, упорным, непрекращающимся фантастическим трудом. Он обрек на лишения свою семью. В Лондоне в течение долгих лет он каждое утро, изо дня в день, шел пешком в Британский музей, в библиотеку, взяв с собой сверток с бутербродом, и работал до вечера. Объем прочитанного и написанного им в те годы трудно себе представить.
В начале эмиграции, в Париже, жизнь была повеселее: они с Женни молоды, наконец, после шести лет ожидания (опять непредставимо для современного человека) вместе, счастливы. А главное, не сегодня-завтра грядет революция в Германии, ненавистный прусский режим падет, и они вернутся домой. Такой надеждой, собственно говоря, жила вся немецкая эмиграция в Париже в середине 40-х. Жили они там, по правде сказать, недружно, имели счеты друг к другу, как все эмигранты во все времена. Генрих Гейне и Людвиг Берне - те даже стрелялись на дуэли из-за какой-то мелкой обиды; Мозес Гесс недолюбливал Маркса, тот - Гесса. Все вместе, однако, боролись, как могли, с прусской монархией, подавая отсюда, из-за границы, подстрекающие знаки соотечественникам. Занятный штрих, не укрывшийся от взгляда: все упомянутые - по происхождению евреи; Маркс крещен в шестилетнем возрасте. Похоже, что законопослушный немецкий обыватель не услышал их революционных призывов. А прусский монарх, потеряв терпение, обратился к французскому, и Луи-Филипп не заставил себя долго просить: эмигранты лишились убежища.
На что они жили? Гейне, как всплыло впоследствии, получал тайную ежемесячную субсидию от короля Франции - тот все-таки не оставил без своей заботы знаменитого поэта. Друзья по эмиграции были шокированы, когда узнали об этом. Все они разъехались кто куда, Маркс с женой и маленькой дочкой Женни перебрался в Брюссель. Революция откладывалась, жизнь продолжалась.
А жили Марксы на деньги, которые исправно, из месяца в месяц в течение долгих лет посылал им из Манчестера Энгельс, служивший управляющим на фабрике у своего отца. Это был действительно - как писали о нем в наше время, тут все правда - беспримерный и непостижимый образец идейной дружбы. Идейной - то есть сознательной, основанной на общности взглядов и уверенности одного, что другой, как истинный гений, должен завершить главный труд своей жизни на благо человечества - книгу "Капитал", а уж его долг, как друга, всячески в этом помочь. Карл, надо отдать ему должное, спокойно принимал эти деньги, а в минуту жизни трудную просил друга Фреда прислать еще.
Был, кажется, единственный момент, когда друзья и соратники оказались на грани непоправимого разрыва. В одном из писем Марксу в Брюссель Энгельс сообщает другу о своем горе - смерти Мери Бернс. Мери была невенчанной женой Энгельса, они прожили вместе много лет. Простая работница, ирландка, она была ему другом и опорой; только социальное неравенство - препятствие, которое Энгельс не мог перешагнуть,- помешало им сочетаться официальным браком. И вот бедняжка, как пишет другу Энгельс, затихла на смертном ложе. "Вчера я ее похоронил".
И что же Маркс?
Сочувствую тебе, пишет он другу в Манчестер. Но вот какая незадача: мы с Женни снова на мели, в долгах, нечем уплатить за квартиру. Одним словом, дорогой Фред, не пришлешь ли еще деньжат в дополнение к тем, что выслал накануне?
Энгельс: я и раньше знал, дорогой Карл, о твоей черствости, но, признаюсь, и предположить не мог, что в такой момент моей жизни у тебя не найдется нескольких слов утешения. Деньги высылаю.
Маркс: прости, прости меня, Фред, я свинья, нет мне оправдания. Но поверь, только в крайности, обезумев от житейских тягот, мог я поступить подобным образом! Пойми и прости!
Энгельс: спасибо, Карл, за эти твои слова, ты снял камень с моей души. Я уж думал, что потерял вас обоих - Мери и тебя...
Письма эти цитирую по памяти, читал их на немецком. У нас они не публиковались, как и многие другие.
Еще раз или два в переписке - они ведь годами не видятся, живя в разных городах,- Фред деликатно просит Карла - Мавра, как он его называет,как-то соразмерить свои траты с его, Фреда, жалованьем или по крайней мере предупреждать о них заблаговременно, ведь и так уже приходится просить деньги вперед.
Расходы семьи Марксов - отдельная тема, и также небезынтересная. Биографы не без ехидства замечают, что даже в крайней бедности супруги не расставались с некоторыми аристократическими замашками. Женни заказывала в Лондоне визитные карточки, Маркс пользовался моноклем, ходил со стеком, предпочитал дорогие вина, заводил породистых собак. Время от времени им везло: приваливало очередное наследство из Германии или Голландии (мать Маркса принадлежала к богатому роду голландских евреев Филиппсов - тех самых!). В одном из писем к другу Фреду Мавр сообщает радостную весть: очередной дядюшка, по слухам, опасно болен и вот-вот испустит дух. Когда эта старая собака сдохнет (так и сказано), мы с Женни сможем наконец вздохнуть на какое-то время. А пока, дорогой Фред, выручай, а то ведь мы опять поиздержались.
Кстати, по поводу аристократизма. Известно, что друг и кормилец семьи Энгельс приезжал в Брюссель вместе со своей Мери, но в доме Марксов она принята не была, с Женни они так и не познакомились. Такие порядки.
Что касается самой нужды и невзгод, то они, заметим, отличаются от наших теперешних представлений. В один из самых отчаянных моментов, в том же Лондоне, Марксу грозит объявление его несостоятельным должником с надлежащими последствиями, а именно переселением в коммунальную квартиру и устройством дочерей на работу - очевидно, гувернантками, а куда же еще. Страшнее наказания быть не может, и Маркс с ужасом пишет об этом другу в Манчестер и в очередной раз получает деньги.
Вот ирония судьбы: уже через несколько лет после смерти Маркса труды его и Энгельса разом находят издателей, положение резко меняется, Энгельс умирает в 1895 году состоятельным человеком, завещав, как уже упомянуто, немалые деньги Лафаргам - Лауре Маркс и ее мужу.
Не знаю, известно ли читателям моих записок, что сами Лафарги, Лаура и Поль, покончили жизнь самоубийством по обоюдному уговору, чтобы не быть никому обузой в старости -приняли вместе яд. На их похоронах в Париже в 1911 году держал речь социалист из России Ульянов-Ленин.
Младшая из сестер, Элеонора, ушла из жизни раньше, и тоже по своей воле - так распорядился рок судьбами дочерей Маркса. Элеоноре не повезло в замужестве, и не в последнюю очередь по вине отца. Сначала он бесцеремонно расстроил намечавшийся брак дочери с женихом-социалистом по причине идеологических разногласий - социалист оказался ренегатом. Вскоре после этого Элеонора сошлась с Эвелингом - человеком, вероятно, более достойным в политическом плане; взяла его фамилию, хотя формально женаты они не были у Эвелинга была семья. После смерти законной жены Эвелинг мог и должен был, как надеялась Эдеонора, узаконить свои отношения с нею, но тот, видимо, передумал, предал ее, сбежал. Элеонора в отчаянии наложила на себя руки. В день ее похорон, добавляет биограф, Эвелинга видели на футболе...
Все эти события, конечно, просятся в биографический фильм о Марксе и в принципе, как ни странно, могли бы найти в нем свое место даже при нашей цензуре. При большом желании, я уверен, захоти мы, скажем, показать сложные отношения с Энгельсом или даже, чего уж больше, деликатную историю с незаконнорожденным сыном, это было бы возможно - по крайней мере у нас, в Москве; за немецких партнеров я не ручаюсь. Что касается бдительного московского начальства, то ему на этот раз, к счастью, не было никакого дела до нас и нашего, а на самом деле "ихнего" Маркса, уже абсолютно чужого и потустороннего. О начальстве в Берлине речь впереди.
Но мы ограничились, как уже сказано, семью сериями, годами молодости; на дальнейшее, честно говоря, не хватило пороху - остановились. "Неизвестный Маркс" оставался таким образом за границами нашего повествования.
Правда, и в нашем Марксе, молодом, можно было угадать гений позднего Маркса с человеческими чертами, неудобными для иконописцев. В письмах отца к Карлу-студенту мы нашли строчку - впоследствии даже "озвучили" ее в прямом диалоге: старый Генрих Маркс пеняет сыну на его неукротимое упрямство и нежеланье считаться с реальностью, пишет о "демоне одержимости", поселившемся в его душе, печально предрекая, что это может принести несчастье его близким. Сама история помолвки с Женни - втайне от ее родителей,- на которой настоял юноша Маркс перед тем, как уехать учиться в Берлин, говорит о характере: ему было 18, ей 22, и он обрекал ее на пять лет ожидания и разлуки. (К слову: никаких препятствии по линии сословной или национальной не было, что даже и удивляет сегодня. Тайный советник фон Вестфален и скромный адвокат, крещеный еврей Генрих Маркс запросто дружили домами. Карл был только слишком молод, ему предстояло получить образование и место в жизни. О том, чтобы жениться студентом, разумеется, не могло быть и речи.) Уже и годы спустя, став мужем и отцом, молодой Маркс не укротил свой нрав, не захотел жить, применяясь к обстоятельствам, и по части невзгод, которые он приносил близким, вполне оправдывал мрачные предсказания отца.
Интересно, что в пожилом возрасте, имея трех взрослых дочерей, он посмотрит на свою тогдашнюю ситуацию уже как бы другими глазами. Сохранилось его письмо к Полю Лафаргу: тот просит руки Лауры; обеспокоенный отец, в свою очередь, спрашивает у жениха дочери отчета, вполне в буржуазном духе: а какими, собственно говоря, средствами вы на сегодняшний день располагаете, как собираетесь содержать мою дочь. В свое время, объясняет Маркс, я женился, не подумав об этой стороне жизни, и обрек мою семью на трудное существование. Мне, признаться, не хотелось бы такой же судьбы для Лауры.
Конечно, тогдашний одержимый юноша с его любовью и страстью, необузданным стремленьем к избранной цели, ради которой он мог не думая принести в жертву себя и других, вызывал скорее симпатию, чем отторжение. Что поделаешь, фанатики все еще милы нашему сердцу. И все-таки это был не благостный образ, не студент-отличник с простительными детскими шалостями, а какой-то другой, рискну сказать, неизвестный Маркс.
Позднее, когда сценарий будет написан, эта роль найдет адекватного исполнителя - молодого болгарского актера Венцеслава Кисёва.
Но это еще нескоро. Пройдет немало времени - два или даже три года,прежде чем первые несколько серий только появятся из-под пера. Скажу о себе: порученные мне сцены давались с великим трудом. Пишущий человек знает, что это за мука, когда сидишь перед чистым листом бумаги, не в силах выдавить из себя и строчки. Уж вроде бы все прочитано, обдумано, обсуждено вдоль и поперек, дело за малым - чтобы он у тебя заговорил. А он молчит, не хочет говорить.
Он - это твой герой. Не хочет, да и только, что ты с ним ни делай.
Я понял наконец, что за труд и несчастье писать о великих людях. Говорю, конечно, о собственном опыте. Понял: ничего не получится, пока существует преграда между им и тобой. Пока ты не влез в его шкуру, то есть сам не стал великим, а вернее - позабыл о величии. Только - вровень, запанибрата. Перевоплотившись в него, услышав его в себе.
Это никакая не мистика. В конце концов того же Маркса или Пушкина, если это Пушкин, играет современный артист, человек со своим именем и фамилией, своим лицом, часто уже знакомым по сцене или экрану, и тем не менее зритель готов увидеть в нем Маркса или Пушкина. Не так ли и в нашем сочинительском деле? Если принять как должное, что актер самовыражается в роли исторического лица,- а как, собственно, иначе,- то не выражает ли себя и современный сочинитель посредством персонажа, пусть даже исторического.
Эти рассуждения возникли много позже, а сейчас я пока еще страдал над чистым листом, примериваясь к героям и так, и этак, пускаясь, в частности, в стилизацию, от чего и вовсе становилось тошно: чужие слова, чужая придуманная речь. Уж не знаю, каким языком заговорил в конце концов наш герой - факт тот, что заговорил! И тут еще придумался один общий прием: фильм начинался, по замыслу, крупным планом Маркса, уже в возрасте, с классической бородой, и его словами: я, такой-то, родился тогда-то в городе Трире на Мозеле; нас было восемь братьев и сестер, и отец наш, испытавший в свое время бедность и лишения, очень хотел, чтобы каждый из нас, детей, получил хорошее образование и занял достойное место в обществе и т. д., то есть сам Маркс как бы и рассказывал свою жизнь.
Все это были попытки приблизиться к нашему герою, приблизить к нему аудиторию, раз и навсегда уйдя от официоза. Классик с портрета, живой и доступный, рассказывает о себе людям нашего века, нам с вами. И дальше он еще появляется в какие-то моменты по ходу действия и как бы комментирует происходящее из дали прожитых лет. Чем плохо?
Но тут мы нежданно-негаданно встретили противодействие со стороны наших немецких партнеров.
Немецкие товарищи изъяснялись учтиво, как и подобало европейцам. Все они были на удивленье грамотны, с достаточным запасом слов, не в пример нашим начальникам, у которых, как известно, проблемы с родным языком, при том, что других они не знают вовсе. А эти еще шпарили и по-английски, да и русский знали чуть-чуть.
Итак, дело, конечно, не в самом приеме, вами предложенном. Сам по себе прием, может быть, и хорош, хотя, согласитесь, не нов. Но в данном случае он, как бы вам объяснить, навевает грусть и меланхолию, что, в общем, неуместно. Старый человек вспоминает свою юность, да еще, как вы говорите, с ностальгической улыбкой. Не получится ли у нас таким образом пессимистический фильм?
К европейской вежливости добавлялась дипломатическая корректность, поскольку речь шла как-никак о старшем брате в нашем лице. Младший брат осторожно пенял старшему на некоторые, как бы сказать, отступления от обшей нашей идеологии. Не снижаем ли мы в ряде сцен святой для коммунистов образ учителя и революционера, низводя его до уровня обывательских чувств и сантиментов?
Мы спорили, напрягая свой немецкий и совершенствуясь в нем (приглашенные переводчики, как всегда путали, не зная предмета). Сегодняшнему зрителю, с жаром доказывали мы, нет никакого дела до истин, изложенных в книге "Капитал", которую не читал ни один нормальный человек. И рассказывать надо историю жизни, а не историю идей. Тайная помолвка - вот это то, что интересно людям. И этот внезапный отъезд по настоянию отца. Старый Маркс, зная характер сына, отправляет его из Трира в Берлин, так сказать, подальше от греха. Неблизкий свет по тем временам. И даже противится его приездам во время каникул. Почему? А все по той же деликатной причине - чтобы оберечь от искушения. Увы, напрасно. Как можно догадаться по каким-то намекам в письмах, наши молодые герои все же успели согрешить.
Философское развитие юноши Маркса - тема, конечно, достойная и даже необходимая, но зритель нас, пожалуй, простит, если мы оставим ее за скобками, ну, будем как бы подразумевать. Другое дело, что в своем философском развитии юноша, а затем и зрелый муж не отягощал себя обязательствами в отношении близких, оставаясь в этом смысле завидно беззаботным, как и подобает гению. Будь иначе, может, мы бы не говорили сегодня о нем.
Нет, они решительно не принимали такого Маркса. Чувства, которые он мог вызвать, побуждая волноваться по поводу их отношений с Женни или сострадать их участи скитальцев и тому подобное,- были типично буржуазные чувства. Я успел заметить еще и то, что немецкие зрители, в общем, чужды мелодраме, то есть почему-то не роняют слезу, как наши. Слеза по поводу Маркса была бы тем более недопустима, если вообще возможна. Буржуазные чувства никак не годились для искусства социализма.
Первое время, слушая все эти доводы, я грешным делом сомневался в искренности наших оппонентов. В конце концов, нечто подобное мог изречь при случае, хоть и не так складно, и кто-то из наших редакторов, с них станет,но при этом и подмигнув слегка, то есть давая понять, что сам он вовсе так не думает: ты уж, старик, не взыщи, работа есть работа. У нас это называлось: человек все понимает.
Все всё понимали и думали примерно одинаково; так по крайней мере казалось. В первые же годы свободы, когда перестали скрывать свои мысли, выяснилось, что и думали по-разному. Бывшие друзья и единомышленники вдруг оказались по разные стороны.
А тогда, в семидесятые, трудно было вообразить, чтобы человек, причастный к миру культуры, всерьез рассуждал о передовых идеях соцреализма, или социального оптимизма, или еще о чем-то в этом роде. И притом не на заседании под стенограмму, а в частной беседе, с глазу на глаз, за рюмкой водки. Не иначе, ребята придуриваются. Или осторожничают свыше меры, хоть мы со своей стороны повода к тому не давали.
Но нет, не придуривались. И не подмигивали. В отличие от нас, усвоивших двоемыслие, немцы честно говорили то, что думали. Или, скорее, думали так, как говорили, как должны. Каково им было, бедным, слышать из наших уст всякого рода политические вольности,- а уж мы к тому времени не стеснялись! Они аккуратно поддерживали разговор, иногда кивали, подхихикивали, но чуть заходила речь о серьезных вещах, о работе, продолжали гнуть свое.
При всем при том жилось им совсем неплохо, несравнимо лучше, чем нам в нашей гордой метрополии. Была какая-то даже двусмысленность в том, что мы как бы, с одной стороны, посланцы страны-победительницы, оплота и форпоста мирового прогресса, и еще, между прочим, держим у них свои войска - и мы же, с другой стороны, бегаем, высунув язык, по ихним магазинам, поскольку в первой стране социализма не купить даже нормальной пары белья. Немецкие друзья, надо сказать, заботливо и терпеливо опекали нас по этой части, проявляя в некотором роде даже уважение к нашим трудностям и жертвам, приносимым в борьбе с загнивающим капитализмом.
Вот поляков - тех они не жаловали. Предприимчивые граждане Польши, имея свободный доступ в Берлин, заполонили здешние магазины, особенно почему-то обувные, тут только и слышалась польская речь. По этому поводу даже ходили анекдоты, впрочем безобидные.
Вообще каких-либо проявлений ксенофобии, нетерпимости, злобы я у сегодняшних немцев не заметил. Этого - как не было. Спокойные, добродушные люди. Входит в лифт - здоровается. В дверях старается уступить дорогу. В первые дни - необычно и странно. Все приветливы. Потом привыкаешь.
Неужели это дети тех, что воздевали руки с криками "хайль!"? Или даже они сами? Первое время, каюсь, я то и дело мысленно облекал кого-то из новых знакомых в черный мундир СС, примеривал, так сказать. Потом спохватывался. Да простят меня мои друзья. Ведь не было же, как ни странно, никаких следов прошлого - нигде, ни в ком, ни в чем. Детишки в школе, куда меня однажды привели, истово пели хором какую-то песню о советско-немецкой дружбе, глаза их блестели. Ну что тут скажешь, как объяснишь?
И - странно - никакой национальной ущемленности и обиды, хоть где-нибудь в чем-нибудь заметной; болезненных чувств по поводу того, что родина расчленена, а столица уродливо разгорожена пресловутой Стеной, да так, что колючая проволока проходит по руслу Шпрее, разделив даже реку на две части. И то, что там, на той стороне (da dr(ben, как они тут говорят), остались родственники, и живут они лучше и могут ездить в любой конец света,- здесь, похоже, принимают как должное. Что поделаешь, историческая неизбежность. Мне даже приходилось слышать, что разделенность Германии есть благо для нее и для мира. Сами посудите, Германия была единым государством всего лишь каких-нибудь 70 лет, от Бисмарка до Гитлера, и это для нее несчастные годы; куда как лучше и безопаснее для всех, когда она раздроблена.
Мысль эту подробно развивал мой берлинский приятель Манфред Краузе. Он в свое время был одним из тех, кто возводил Стену своими руками. В ту ночь, рассказывает он, их, комсомольцев, срочно мобилизовали, дали в руки лопаты и носилки; арматура была заготовлена, бетон подвозили; одним словом, к утру, на удивленье мирно спавшим берлинцам, Стена стояла по всему периметру границы.
Со Стеной у Манфреда были свои отношения. Появись она двумя годами раньше, жизнь его сложилась бы по-другому. Он учился в Москве, во ВГИКе, в мастерской Довженко, на одном курсе с Отаром Иоселиани и Ларисой Шепитько, которая нас впоследствии и познакомила. Однажды во время летних каникул, в Берлине, Манфред с приятелями отправился в кино, на какой-то американский фильм. Стены еще не было, но граница существовала, ходить на ту сторону не рекомендовалось, киношка же эта была, как на грех, da dr(ben. Кто-то из ребят настучал, и бедного Манфреда тут же отчислили после третьего курса, то есть в Москву вернуться не дали.