15029.fb2
Личное отношение к власти, к происходящему в стране и мире было как бы чем-то отдельным, не связанным напрямую с тем, что ты сегодня пишешь и ставишь в кино. Больше скажу: было ощущение, что все мы, кто бы что ни писал и ни ставил, в глубине души настроены одинаково, думаем примерно одно и то же. Это уж потом, когда наступила свобода и сброшены были маски, надетые на всех нас, оказалось, что лица-то у всех разные, и мыслим далеко не одинаково, и есть те, кто любил этот строй и продолжает любить, а вы как думали? Тут всё и пошло делиться - на тех и этих. Коварная эта вещь свобода.
А в ту пору, в том болшевском доме, все казались связанными одной судьбой, и это сплачивало нас. Лукавили с властями, кто как мог - кто пытался обойти, кто приспосабливался к тому, что есть, но друг с другом, могу сказать, не лукавили, не враждовали - дружили. Я пишу эти строчки в дни, когда мир культуры прощается с Иосифом Бродским, скончавшимся в Америке, и вот его слова, только что прочитанные:
"Мне казалось, что самым замечательным продуктом советской системы было то, что все мы или многие ощущали себя жертвами страшной катастрофы, и отсюда было если не братство, то чувство сострадания, жалости друг к другу. И я надеялся, что при всех переменах это чувство сострадания сохранится, выживет. Что наш чудовищный опыт, наше страшное прошлое объединит людей, ну хотя бы интеллигенцию. Но этого не произошло... От этого мне хочется реветь..."
Это - про нас.
Дружили. И от этого, по крайней мере, жилось весело. Как нам весело жилось в Болшеве! Несмотря ни на что! Режиссеры, как им и положено, пытались учредить неусыпную опеку над своими сценаристами, сценаристы бегали от режиссеров. Я был свидетелем знаменитой впоследствии сцены, когда Марк Семенович Донской разбил гитару Галича. Галич, вместо того чтобы работать над сценарием, сидел, как всегда, в компании, с гитарой. Разъяренный Донской искал его по всем комнатам и наконец застукал здесь. Гитару он выхватил и с размаху шмякнул об стул.
У Ларисы Шепитько точно так же запропастилась куда-то Наташа Рязанцева, они работали над "Крыльями". Наташа оказалась в бильярдной. Найдя ее там, Лариса недолго думая схватила шар и, к счастью, промахнулась.
Я по бильярдным не ходил, но позволял себе в рабочее время, вместо того чтобы в шестой раз переписывать сцену для Райзмана (об этом рассказ впереди), писать что-то другое, для себя. На этот случай ящик стола был слегка выдвинут, и я мог при появлении моего режиссера быстро смахнуть туда посторонние листки, погрузившись в нашу с ним рукопись, лежавшую всегда наготове.
Интересно жили.
Теперь признаюсь, что под неким Вадимом Брусникиным, упомянутым в "Июльском дожде", подразумевался наш друг и коллега Александр Галич. "Комбайны" же, которые он писал "днем" (в фильме, помнится, их поменяли на "Мирный атом"),- это был сценарий, ничего общего не имевший с "вечернем" занятием, песнями. Галич, смотревший нашу картину, намека не понял.
Нас связывали отношения той необязательной московской дружбы, когда люди, кажется, близки и откровенны друг с другом и интересны друг другу от встречи до встречи, с интервалами иногда и в годы. Слово "связывали" поэтому употреблено неточно: люди в этих дружеских отношениях как раз ничем не связаны. Тема эта, кстати сказать, затронута в "Июльском дожде".
Саша Галич жил жизнью нормального, в меру преуспевающего столичного сценариста - посещал наши сборища в Союзе кинематографистов, ездил в Болшево, жил там подолгу, не пренебрегал и турпоездками, когда представлялся случай, то есть был вполне "выездным" до поры до времени. Года три подряд мы с ним на пару вели в Союзе мастерскую молодых сценаристов - по понедельникам, с семи вечера,- и занимался он этим с большой охотой. Нашими подопечными были Мережко, Червинский, Трунин, Полонский, Тополь, Ахундова, Осетинский и другие тогдашние "начинающие" неплохая компания. С собственными сценариями у Александра Аркадьевича тоже, насколько я знаю, не было трудностей: что-то на "Ленфильме", что-то на Студии Горького, какая-то советско-французская картина, по поводу которой он катался в Париж, плюс что-то еще, как водится, в Средней Азии. И затянувшийся "Шаляпин" с Марком Донским.
Думаю, даже знаю наверняка: жизнь свою он менять не собирался.
Был не чужд порокам: попивал, даже, кажется, кололся, о чем я когда-то слышал краем уха, а теперь прочел в "Дневниках" Нагибина. В застолье был неотразим.
К песням своим сам он вряд ли относился серьезно. Во всяком случае, до поры. Как и предшественники его - Окуджава, Высоцкий. Началось с застолий. Слышал я эти песни множество раз - все в том же Болшеве, в домике, где мы жили с Хуциевым, и потом еще и еще, в компаниях, допоздна. Помню вечер на берегу Клязьмы, когда гуляли втроем - он, Хуциев и я,- и он спел нам, став ногой на пенек и пристроив гитару к колену:
Мы поехали за город,
А за городом дожди,
А за городом заборы,
За заборами вожди...
песенку Гены Шпаликова, вскоре ставшую популярной, а ныне уже, наверное, забытую.
Там трава несмятая,
Дышится легко.
Там конфеты мятные
"Птичье молоко"...
И там еще несколько строф. А последние две, как сообщил нам Галич, добавлены им самим:
А ночами, а ночами
Для ответственных людей,
Для высокого начальства
Крутят фильмы про блядей.
И сопя уставится
На экран мурло
Очень ему нравится
Мерилин Монро.
Песни этой в сборниках Галича, щедро изданных в наше время, я не нашел и поэтому привожу ее здесь.
Другие песни широко известны. Среди них есть замечательные песни-новеллы, например, про "товарища Парамонову", и откровенно политические - "Помолчи, попадешь в стукачи" или "Гуляет охота". Век песни недолог, но эти, я думаю, останутся.
Одна из песен, хочу похвастаться, посвящена мне. Я слышал ее лишь однажды и, жаль, не записал, хотя бы текст. Песня навеяна, как объяснил Галич, моим сценарием про командировочного и телефонистку в местной гостинице; в ней тот же сюжет, прекрасно исполненный, как я помню, и музыкально, и словесно. Вообще песни сюжетные, "из жизни", с реалиями, как сейчас говорят, удавались ему особенно.
Должен меж тем признаться, что не сумел, может быть, не успел в свое время оценить песни эти по достоинству. Были они для меня скорее лишь какой-то составной частью наших посиделок, чем-то по-своему талантливым, остроумным и рискованным, существовавшим как бы в придачу к основной жизни, той, что "днем". Днем - сценарий фильма "Государственный преступник" о наших доблестных чекистах, был у Галича и такой, а вечерами - "эти песенки". Что-то тут смущало.
Когда он пел про Колыму, меня передергивало. Вот за этим столиком, за бутылкой хорошего коньяка, в компании столичных интеллигентов, с пачкой "Мальборо" и - в замшевом пиджаке. Что-то здесь совсем не вязалось с телогрейкой зэка. Пиджак, вероятно. Мешал пиджак.
Да и интеллигенты, надо сказать, были хороши. Эти вот бородатые физики, что с некоторых пор повадились к нам на посиделки, хлебом их не корми - дай послушать крамолу,- днем они (опять же днем) благоразумно трудились в своих секретных "ящиках" и получали свои ордена за мирный и немирный атом.
Тут есть, конечно, предмет для спора. Я считал, что для прогресса, для общественного мнения, для движения от несвободы к свободе, в конце концов, такие легальные произведения, умные и честные, как, скажем, "Пять вечеров" или "Назначение" Володина, значат гораздо больше, чем запретные стихи и песни в узком кругу. И, конечно, шокировала двойная жизнь, вот это циничное использование профессии, к которой я и мои друзья относились, как к делу жизни.
И песни, и разговоры за рюмкой коньяка оказывались всего лишь антуражем, частью комфорта, если за них ничем не пожертвовано. Так это выглядело в то время.
Случилось иначе. От Галича в конце концов потребовали жертвы. Он не был к ней готов.
Однажды под Новый год я услышал по телефону его упавший голос: что-то случилось, он просил срочно к нему зайти - мы жили в соседних домах. "Ты ничего не знаешь?" - "Нет".
Оказывается, накануне его исключили из Союза писателей. Он рассказал мне подробно об этом судилище. Среди судей были, увы, Катаев и Арбузов. Последний имел зуб на Галича: тот где-то неосторожно высказался в его адрес. Арбузов не нашел лучшего места и времени, чтобы отплатить обидчику. Случается с нашим братом. Исключили единогласно. Галич выглядел растерянным. Он спрашивал: "Как ты думаешь, в Союзе кинематографистов меня оставят? Ведь там же у нас хорошие люди в руководстве, не то, что на улице Воровского..." Что я мог ему ответить?
Он не был диссидентом, он не хотел им быть. Его вполне устраивала та жизнь, что была. И то, что песни его вышли за пределы его круга, разошлись по городам и весям, было для него скорее фактом литературным, фактом признания, и это, конечно, льстило ему, а кто бы тут устоял. По его же версии, неприятности начались с того, что на свадьбе в одном московском доме кто-то поставил пленку с его, Галича, песнями, и папа невесты, член Политбюро, вознегодовал. А тут еще вышла где-то, кажется, в Сан-Франциско, книжечка с его текстами, да еще и с предисловием архиепископа, где сказано было, что автор - узник сталинских лагерей. Это почему-то особенно возмутило братьев писателей.
Жизнь, таким образом, сама разрешила наш давний негласный спор: за свое хобби, ставшее призванием, за песни свои и славу Александр Галич заплатил дорогую цену.
Он и в эмиграцию не хотел - его выталкивали, сначала лишив заработка, отгородив от общества, в котором он нуждался, как мало кто другой, а затем попросту предложив убраться в двухнедельный срок по израильской визе.
Песня, написанная им в изгнании - "Когда я вернусь" - переворачивает душу. Это, может быть, самое сильное, что им написано. Начиналось с шалостей в болшевских домиках; окончилось вот так...
С Шукшиным мы оказались в одном домике, красном, вдвоем. В тот год, 1970-й, если не ошибаюсь, я прожил в этом домике всю зиму, занимаясь бесконечными поправками к сценарию "Визит вежливости", который мы писали с Райзманом, и параллельно, тайком от Райзмана, делая что-то свое. Соседи в домике менялась. Сначала это были шахматисты - тогдашний чемпион мира Борис Спасский и с ним еще три гроссмейстера. Каким ветром их сюда занесло? Три гроссмейстера тренировали Спасского перед матчем с Фишером. Днем все четверо отсыпалась, а поближе к вечеру в маленьком холле у телевизора начинались игры, но играли почему-то не в шахматы - резались в карты, притом с изрядным шумом. Это был, как объяснил мне Спасский, бридж, игра, по его словам, более популярная в мире, чем шахматы. Я был, по-видимому, единственным киношником во всем Доме творчества, с кем они четверо по необходимости общались. Ни к популярным актерам и актрисам, которых они могли видеть в столовой, ни к фильмам, что показывали по вечерам, не проявлялось ни малейшего интереса. Я иногда звал их посмотреть кино, но тщетно. В иные вечера, вспомнив о своей миссии, садились они и за шахматы, сопровождая ходы присказками вроде: "А вот мы вам на это сделаем один ма-аленький шах" - совсем как какие-нибудь командировочные в купе поезда. Проигравший ставил бутылку, а когда и две, они выпивали вчетвером, предложив для приличия и мне, затем ложились спать - где-то уже в третьем часу, а то и позднее.
Спасский был из них самым контактным, мы иногда разговаривали. Своего будущего соперника он называл гением, особенно же ставил в заслугу Фишеру то, что с его приходом резко выросли шахматные гонорары. Однажды я задал интересовавший меня вопрос: что происходит с шахматистом с течением лет? Как отражается возраст? Ответ был занятный. С возрастом, сказал Спасский, силы естественно убывают, но это вполне компенсируется опытом, эрудицией, так что нельзя сказать, что человек играет хуже. Ослабевает - и это действительно сказывается на игре - воля к победе, ненависть к сопернику. "А! Ну и что!" - начинаешь думать с годами, появляется мудрость, и вот тут главная опасность и слабина.