15029.fb2
И под шумное одобрение зала добавил, промычал:
- Я вот даже на пленум не ходил! - И сам развеселился от этих слов вместе с нами со всеми.
Вот такой случился у нас с ним диалог. А теперь я иду к нему домой с этой бутылкой в авоське.
Был мокрый февраль, хорошо это помню, потому что одет был по погоде, и как раз с одеждой - шинелью и галошами - вышла заминка, как только поэт отворил мне дверь и впустил на порог, взяв у меня из рук сверток с бутылкой и сказав "спасибо". Тут я выказал решительное намерение войти в глубь квартиры, что, очевидно, не входило в его планы, и он с некоторым замешательством наблюдал, как я снимаю галоши, носком одной ноги стаскивая с другой. Затем, вступив в прихожую, я посчитал нужным раздеться, и уж тут сам хозяин помог мне снять и повесить шинель. Конечно, один из нас был более воспитанным человеком, нежели другой, тем не менее некоторое раздражение можно было прочесть на лице хозяина. Чтобы все-таки облегчить мое положение и снять неловкость, он спросил меня, как поживают Куфтины, не собираются ли в Москву; я же, со своей стороны, чтобы облегчить его положение, объявил, что пришел еще с одним поручением - от приятеля, тоже, как и я, студента университета, который рвется в Москву, в Литературный институт, и мечтает показать ему, Пастернаку, свою рукопись. По поводу Куфтиных я не смог рассказать ничего вразумительного, поскольку видел их лишь однажды, да и то издали. Пришлось что-то наплести. Он, в свою очередь, нисколько не обрадовался моему приятелю-студенту и его рукописи.
- Но я,- промолвил он капризным, как бы даже плачущим голосом, распевая слова,- не могу оказать ему никакой протекции. Я, в конце концов, совсем не заинтересован в том, чтобы ваш приятель поступил в этот институт. Больше того, не вижу никакого проку в таком образовании.- С этими словами он все же взял у меня из рук мой манускрипт, предусмотрительно вынутый мною из кармана шинели. Лениво перелистал, наткнулся на эпиграф из его же стихотворения "Дурной сон", поморщился, как мне показалось, и все-таки сел читать.
То была рукопись поэмы "История болезни" - страничек 25, отпечатанных на машинке. Накануне я читал ее на семинаре Сельвинского в институте и получил положенную порцию критики от моих коллег студентов. Сам Сельвинский добросовестно изучил мой труд, испещрив страницы карандашными пометками типа "хорошо!" или наоборот - "плохо!", а в одном месте - "Маяковский!", в другом - "Пастернак!", указывая на несамостоятельность автора. Экземпляр этот у меня не сохранился, жаль. В тот день именно он, другого не было, оказался в руках у Пастернака.
Читая, Борис Леонидович наталкивался на карандашные пометки, вертел страницу, чтобы разобрать, и они ему не понравились.
- Какой невежа тут прохаживался карандашом! Чушь какая-то,- промычал он неодобрительно, аттестовав таким образом моего уважаемого учителя, в которого и я, и все мы, как и полагалось на первом курсе, были влюблены.
Я, разумеется, не стал выдавать Сельвинского, сказав, что не знаю, тем более рукопись не моя.
К поэме Борис Леонидович отнесся более благосклонно, чем можно было ожидать. Сказал он, помнится, фразу, смысл которой я оценил лишь спустя годы: у автора, сказал он, глаза застланы поэзией, поэт - в шорах, надо ему на время отойти от стихов, писать прозу, проза ближе к людскому опыту.
Это его слова.
И еще:
- Стихи достаточно самостоятельные. Тут есть влияние, но не мое, а поэтической культуры, принятой, быть может, из моих рук.
Слова эти я в тот же вечер занес в дневник, догадался. Воспроизвожу их, надеюсь, точно.
- Беда поэмы в том, что вся она - на одном уровне. Иногда нужно быть небрежным, мастер должен это уметь!
И вот еще:
- Если это печатать, автор не приобретет, а потеряет, должен будет только отказываться...
Говорил он и еще - прозою, как стихами, напевая окончания фраз. Не все из сказанного я мог перевести на доступный мне язык. Но одну метафору, кажется, понял. "Электричество,- сказал он,- поляризуется на двух полюсах.И показал руками шар.- Оно вот здесь и здесь. Посередке его нет. Это от нас не зависит, с этим ничего нельзя поделать".
"Здесь и здесь" - означало, так я понял, невозможность совместить несовместимое, найти золотую середину там, где ее быть не может. Безусловность выбора, который должен сделать для себя художник: или - или.
- Мне только казалось, будто я что-то с чем-то примирил, нашел общую линию. Нет, ничего я не нашел и не найду. Это -электричество, у него свои законы.
И отсюда - переход к "моему товарищу", автору поэмы:
- Хорошо, что он в университете, ваш приятель. Наука, она не так лжет, как артист. Если товарищ ваш ждет моих советов, то передайте ему: пусть оставит мысль о Литературном институте. Этот институт - вздорная и вредная затея. Можно научить чему угодно, но только не литературе... Он у вас кем станет, когда получит диплом?
- Учителем, кем же еще.
- Учителем был и Гегель. Чехов был врачом. Специальность - великое дело. Она дает независимость. Как я мечтаю хоть полгода не зависеть от журналов и издательств. Будь у меня еще другая профессия, я был бы счастливым человеком. Ни от кого не зависеть, писать стихи для себя и для трех друзей...
Он нарисовал карандашом кружок.
- Искусство наших дней - это вот, кружок. Вакантное место, которое может быть, когда-нибудь займет гений.
И вдруг:
- Нет-нет, я не могу оказать протекции, увольте!
Время от времени разговор наш - его монолог - прерывался: из соседней комнаты доносился плач ребенка, там шла своя жизнь. Борис Леонидович вставал, скрывался на минуту за дверью, и я слышал его гуденье: "Да уймите же вы его наконец!"
Переполненный чувствами, я не торопился закончить беседу и раскланяться, но, что странно,- не торопился и он. Что ему этот владелец галош, оставленных в прихожей, этот нахальный посетитель, чьего имени он не знает (даже не спросил), которого, надо понимать, никогда больше не увидит, и что за резон говорить с ним так подробно и искренне - сначала о какой-то поэме, потом об электричестве и полюсах,- необъяснимо с точки зрения здравого смысла; есть, наверное, и какой-то еще смысл...
Под конец я уже несколько обнаглел, увлекся и потерял бдительность. Завел разговор о празднествах в Тбилиси, посвященных Николозу Бараташвили, где событием стали его, Пастернака, переводы - и волшебный "Мерани", до сих пор никому из переводчиков не удававшийся, и пронзительный "Синий цвет". Он слушает внимательно. Оказывается, я знаю стихи на грузинском. Обрадован, просит почитать... Дальше я обрушиваюсь на местную критику, ту ее часть, близкую к официальным кругам, что так и не сумела оценить эти его шедевры: презренные буквалисты требуют унылой точности, тогда как есть другая точность - духа, а не буквы! - то есть рассуждаю с таким знанием дела, да еще и цитируя сами стихи, что версия о приятеле из университета отпадает сама собой. Он смотрит на меня подозрительно, я это замечаю. Он уже не сомневается в обмане. И тотчас теряет ко мне интерес.
Видимо, общение с литературной средой удовольствия ему не доставляет.
Прощается он со мной холодно. Будто и не было нашей двухчасовой беседы. Забираю рукопись. Он терпеливо ждет, пока я попаду ногой в галошу, сует мне руку на прощание, и мы расстаемся.
Я бегу по Лаврушинскому к набережной, скачу по лужам, бормоча стихи, подходящие к моменту - из "Девятьсот пятого года":
Раздается звонок,
Голоса приближаются:
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Моя роль в истории музыки
На Неглинной, 15, в здании постройки начала века, ампир с лепниной, помещался Комитет по делам искусств, впоследствии Министерство культуры. В вестибюле, как входишь - налево, прилавок с книгами, вижу до сих пор. Я останавливаюсь у прилавка, как было не остановиться, и тут как раз и произошло одно из редчайших совпадений, какие случаются в жизни... Был 1949 год, лето, я только что окончил институт и ждал распределения, по каковому поводу и зашел в здание на Неглинной. Итак, я стою у прилавка с книжными новинками, которых в то время, кстати, появилось уже немало, и что-то я там рассматриваю и читаю, как вдруг чья-то рука из-за моей спины тянется к книге, и чей-то голос спрашивает, обращаясь, можно понять, ко мне:
- Что это? Вы не читали, молодой человек?
Я оборачиваюсь. Знакомое лицо незнакомого человека. Лет шестидесяти. Гладко выбритое лицо, голый череп, роговые очки. Глаза сквозь них смотрят попеременно то на меня, то на книгу, которую он уже листает, ожидая моего ответа.
Книга - "Повесть о настоящем человеке" Полевого.
- Да, читал,- говорю я бодро в ответ, глядя на незнакомца, а в эту минуту уже и узнав его.
- О чем это? Современная?
Передо мной композитор Прокофьев, Сергей Сергеевич, да, это он, я не мог обознаться, хотя знал его только по портретам. Это он. Я стараюсь не пялиться, начинаю излагать книгу. Мы даже отходим от прилавка, чтобы не мешать другим. Я излагаю, он слушает.
Летчик лишился обеих ног на войне, но не сдался обстоятельствам и вернулся в строй, продолжал летать уже на протезах. Подлинная история, автор вывел героя под настоящей фамилией, изменив лишь букву.
- Хорошо,- говорит Сергей Сергеевич, проникаясь, как я понимаю, доверием ко мне.- А как вам кажется, опера из этого может получиться?