15074.fb2
И не позавидуешь, если уж договаривать, их поколению: им расхлебывать все, что натворили неделаньем и равнодушием своим их легковерные и нерадивые отцы, на обещанную дармовщинку позарившись, полоротые, на потребиловку. Сказано же, бездумье хуже безумия, помешанный — тот хоть следствий своего недуга не видит… Ну ничего, сказал он себе уже, ничего — жить надо и сейчас, полной мочью жить, а не выживать, вот еще словцо-то поганое, животное навязали. Мы и мочь-то свою, силу толком не знаем пока, а тем паче — как ею распорядиться…
А необычен все же чем-то человечек этот — да, взглядом, конечно, совершенно не детским, показалось, пристальным, будто что другое увидевшим в нем, дядьке незнакомом, чего не замечает никто… или показалось лишь? Некая волна тревоги и, почудилось, сочувствия горячего прошла от него, малого, и на миг даже неловко стало за легкомысленное свое подмигиванье, неуместное отчего-то, ненужное же. Нет, могут и дети так смотреть, как не всякий взрослый сумеет, это он по дочке знает.
К терапевту, Оказалось, уже очередь сидела на разномастных стульях вдоль тусклого коридорчика, недлинная, но очень уж медленная, все больше пенсионеры, с болезнями основательными, во всех смыслах заработанными. Наконец и его подошла. Докторша мельком глянула и, видно было по глазам, сразу узнала его, пригласила сесть. Не спрашивая даже фамилии, на край стола отложенную бумагу взяла, положила перед собой, поверх кипы других:
— Ну, как самочувствие ваше?
— Да вроде ничего. Нагрузок-то не было физических — потому, может.
— Ну да… — Опыта было ей не занимать, по всему, большое белое, в густой сетке промытых морщинок лицо готовно изобразило понимание. — Мы знаем, вы же газету издаете, читаем и… Спасибо, все это очень нужно. Но, по-видимому, весьма много работаете, нервно? Да еще курите, вы сказали в прошлый раз…
— Работал. Недавно уволили.
— Вот как?! Жаль, очень даже жаль… — Она не смотрела в глаза, чувствовалась некоторая скованность в ней, но сожаленье искренним было, удрученным. — Мы так надеялись, что люди начнут понимать… Но газета ведь выходит, ведь та же?
— Не уверен. Со мной и ядро, лучшие сотрудники уволены. — Мало того, что разговор стал ему неприятен, но еще и не по делу. — Так что может сказать медицина?
— Весьма желательно вам бросить курить — это самое первое. — Она встала, грузно прошлась к окну, повернулась несколько отчужденным уже, официальным лицом, поискала глазами по столу, на бумаге их остановила. — Вы же сами должны хорошо понимать, насколько это вредит дыхательной функции…
Она замолчала было, ожидая, может, реакции на сказанное или затрудняясь продолжать, но Иван не стал каяться, с этим и без того все было ясно.
— То, что у вас хронический бронхит и эмфизема легких, — это само собой, как бесплатное приложение к курению… да и не совсем без платы, табак в дефиците же стал, говорят, и потому дорог. Мы грешили даже на вялотекущую хроническую пневмонию, но… — Докторша вернулась к столу, нацепила тяжелые очки, отчего глаз ее совсем не видно стало, бумагу ту взяла. — У вас были, как минимум, бронхоспазмы, это без всякого сомнения. Но видите ли, рентгенолог у нас молодой, еще ему набираться опыта, никакой институт не научит распознавать десятки признаков, весьма тонких подчас, тех или иных отклонений болезненных, симптомов, а потому… — Она замялась, в бумагу глянула, словно сверяясь. — Мы тут посовещались, знаете, посомневались — не скрою, сомнения всякие были… и решили, да, направить и рентгенограммы, и все результаты анализов в онкодиспансер, да. Там специалисты по снимкам не чета нашим — и, я надеюсь, разберутся… — Она несколько суетливо подала наконец бумагу, сняла и опять надела очки. — Вот вам направление… Знаете, где находится?
Вот оно как? Да, вот оно…
— Знаю. И… много симптомов?
— Как вам сказать… Есть некоторые, но не вполне понятны. Мы же не специалисты, — сказала она, без нужды оправдываясь. — Не пульмонологи. Подождите волноваться, надо ведь убедиться еще…
«Убедиться» — это была, ему показалось, явная оговорка; и по тому, как она отводила без того спрятанные за очками глаза, как не смогла справиться со смыслом простейшей фразы, он с обострившимся разом чутьем понял, что она — знает… Он видел, как переживает сама она, верил ее сочувствию ему, но никак не словам ее, терминам этим всем, околичностям.
— Да нет, ничего. Я просто хочу знать.
А и век бы не знать, подумал он, — чтобы прожить его, свой век, изжить весь как бог на душу положит!
— Мы могли… как это назвать? Мы перестраховались, но так будет лучше, поверьте.
И опять оговорилась, что вообще-то странно при ее опыте. Но и мало ли спецов больших в своем деле, а с языком не в ладах… Могли перестраховаться, да. Могли, но в том и надобности не было. Зачем, за что ему это?
— И когда туда?
— Да хоть завтра, оттягивать не надо. Там, правда, своя очередь, но я позвоню хорошей знакомой моей. — И присела к столу, принялась черкать на отрывном листке. — Вот все координаты ее… прямо к ней сразу.
Он вышел на крыльцо, еще в коридорчике достав сигареты, — бросить сейчас же? Поздно, как видно, хотя так и так придется. И закурил, оглядывая все тот же, без малейших перемен, отрешенный до безразличия, во втором бабьем лете застрявший ненадолго мир, разве что солнце заметно просело к невысоким крышам. Как не было мальчишки, странного же, будто что прозревшего в нем с горячим, детским именно участием — уж не это ли? — и теперь затерявшегося насовсем в человеческой толчее вместе с мамкой молодой, с памятью о дядьке несуразном, на что-то еще рассчитывавшем…
Ветерок напрягся в ветвях осокоря, посыпало листвой, и один спланировал, косо вильнув, на бетонный приступок крыльца. Решка. Так оно и есть, решка.
Чем это было, на что похоже? Подкатывало временами нечто, сходное с тошнотой, — но не вытошнить было эту внутреннюю, то остро холодящую, то томящую безысходно пустоту, и никуда от нее не деться, кроме как в очередной сумбурный, но без нее, сон.
А и вся-то до сих пор прожитая жизнь не таким ли сном была — без нее, неизбежности? Без нее, куда-то мглистую даль старости отодвинутой?
Но и что-то иное случилось, он поначалу не мог определиться — что? И наконец замечать стал, как все окружающее, ничуть внешне не переменившись вроде бы, тем не менее сделалось иным. И теперь понимал это так, что сам стал другим, а вместе с ним и мир. А он таков, похоже, каков есть ты, твое отношение к нему здесь и сейчас, мироощущением именуемое. Он так же протеичен, неуследимо изменчив, как ты в сиюминутном мнении своем о нем. Протей, да, что почудится в нем, помнится, тем он и будет, то прекрасным, едва ль не божественным, то сатанински жестоким, по Мизгирю, — сам в себе оставаясь вовек непостигаемым как в первопричинах, так и в следствиях, неуловимым ни для мысли самой изощренной, ни для интуиции даже…
И вот он разом и, несмотря на сумятицу первую, внутренний разор твой, очень даже заметно почужал, несродным жизни твоей стал, будто отдалился на некую дистанцию не равнодушия даже, нет — враждебности глухой и непонятной… субъективщина? Наверное, так — но какая зримая, ощущаемая во всем, какая болезненная… Как отлучен уже почти, вытолкнут грубо, вычеркнут из жизни общей — и так жить?
Так, другого не виделось выхода. В тупике стоицизма жить, насколько посилен он тебе, насколько выстоишь.
Надо было, по оговорке докторши, «убедиться»? Убедились — и онколог Парамонов, назначенный лечащим в ходе закрытого, разумеется, для пациента консилиума, и сам пациент, за два перед тем дня приготовившийся, как ему казалось, к самому худшему. Именно казалось; и когда диагноз был ему, по его же требованию, с грубовато бодрой эскулапской деликатностью обсказан, та предварительная готовность его виделась теперь всего лишь тоскующей и не очень-то затаенной надеждой зряшной, что — пронесет… Не пронесло, решка. И с судьбою, с жизнью в орлянку играть все равно что в карты с бывалым шулером, рано или поздно — проигрыш.
Газету, оказалось, а с ней и его самого в диспансере знали, читали — еще бы им не знать, в этой густой скорби людской варившимся, работающим за эквивалентных тридцать-сорок долларов в месяц, как ни в какой зимбабве, когда по ооновским меркам-нормативам грань между бедностью и нищетой проведена четырьмя «зелеными» потребления в сутки. И потому, может, лечение назначили самое срочное и без какой-то там очереди, «химию» с лучевой терапией вместе. А он, Базанов, готов был на самое радикальное, на операцию, о чем и сказал; и, поколебавшись, осипшим голосом добавил:
— Или что, неоперабелен уже?..
— Ну, ну… торопиться зачем? — Худощавый, с бодрой всегда усмешкой на выбритом досиня лице — в маске приросшей профессиональной, догадывался Иван, — Парамонов ничуть не смутился, оживился даже. — А знаете, отец мой две операции успел пережить — резекцию желудка, язва доставала. Так вот он говорит: резаный — это уже полчеловека… А вам еще как котелку медному послужить — правде, нам всем, не примите за… Так что завтра с утра сюда ко мне, на стационар, медлить не будем.
Верил и не верил им, оптимизму их наигранному, лжи во спасение, как все болезные в заведении том тоскливом, ни в чем, конечно, не отличаясь от них в ступоре умственном перед вопросами, которые последними зовут, о душе и говорить нечего… Да, все подташнивало ее, мутило, и надо было как-то привыкнуть к этому, да и привыкнешь ли? А нужно собираться уже, к предстоящему себя собрать; и, возвращаясь домой через центр, намерился было в «Техническую книгу» зайти, там всегда имелся довольно большой медицинский раздел. И на подходе к магазину не сразу, но остановил себя: зачем? Чтобы изводиться терминами малопонятными медицинскими, страшащие же, как ни храбрись, симптомы в себе выискивать, стадии, месяцы считать — как многие, знавал он, делают, кинувшись в начальной растерянности справочники добывать-ворошить, меж сухих по-научному и холодных строк хоть хилую какую-нито надежду пытаясь вычитать? Нет уж, лучше верить эскулапам, со скидкой на умолчания гуманные, чем своей мнительности, нервам расшатанным. Нервы укороти, уйми.
«Заговор муссонов!..» И парнишку увидел, вернее — двоих сразу, идущих по обе стороны центральной улицы с пачкой газет каждый. Ну да, газетенка та самая, отвязанная, где энлэошная бредятина пополам с секс-пособиями, сканвордами и анекдотами — куда как ходовой средь публики товар, да и дешевей дешевого. Покрикивали, совались к прохожим без стесненья, гавроши: какой-никакой, а заработок.
— Заговор муссонов!.. Возьми — а, дядь? — И добавил, просительно глядя: — Купи, на булочную мне…
Ну, если на булочную… Смышлена мордаха у паренька, лет четырнадцати, может, а одет в куртешку старую и такие ж спортивные штанцы, на ногах разбитые кроссовки. Наши все детишки, общие.
— На курево небось?
— Не-а, — сказал гордо он. — Не курю!
Газетка эта — до первой урны; а вот ведь не курит человек, верить можно. Бросить решил завтра с утра, и тяжко же придется, на таком-то фоне. Хотя пусть тягаются меж собой, собачатся они, страсть эта с напастью, а ему бы со стороны, сверху быть над ними… Сумеешь так, со стороны? Если бы суметь.
Свернул в скверик, в устали знакомой на скамейку присел, не без противления закурил. Восьмиполоска многотиражного формата жила себе поживала, как-то вот умудрялась без подписки — но и что странного-то в сорняке дрянном на заброшенной ниве? Быть бурьяну всесветному, по проросткам многим судя.
Кое-как делалась газетка, без профессиональной, считай, верстки даже, все вперемешку, на первой полосе мутная донельзя фотография очередной «тарелки» и начало аж трех статей. И сразу попало на глаза: «Дело Воротынцева: распря среди масонов?..» Вот они откуда, «муссоны» диковатые, то ли остатки, то ли начатки географии школьной…
В статейке, небольшой и без подписи, утвердительно уже говорилось, что причиной убийства Л.B. Воротынцева стала междоусобица двух ветвей масонства, и одна из них — «Свободная Россия» называлась, к ней-то якобы и принадлежал убитый. Не сообщалось, какой была другая ложа; утверждалось лишь, что идет подковерная борьба за власть, финансы и передел собственности, в которой все средства приемлемы. Дело по расследованию убийства свернуто, и решается — и будет, без сомнения, решен — вопрос о его закрытии и сдаче в архив. Тем самым власть вместе с ответственностью за спешное закрытие дела берет на себя и часть, как минимум, вины за смерть достойного человека и гражданина…
Еще раз перечитал: откуда это, да притом в подтирушке такой? Ну а в какой другой осмелились бы напечатать, тема-то, насколько известно, сугубо закрытая… И кто мог знать, «слить» материал — кто-то из его со… Не знаешь, как и назвать: солошников? Соратников? Скорее всего.
Даже и стилистика статьи была иная совсем, чем в макулатурном листке этом полуграмотном, каким-то графоманом выпускаемом на публику, типом угрюмым и, по слухам, вполне развратным. Да, кому-то понадобилось хоть так известить разобщенную до маразма общественность о сути произошедшего — не ставшей менее мутной, впрочем, и маловразумительной даже для него, какого-никакого участника событий. Значит, адресат другой, куда более осведомленный, заинтересованный или даже, может, боящийся обнаружения «масонского следа» пресловутого. Видно, кто-то счел достаточным просто показать след, предупредить ли или пригрозить; ну а тому обормоту все равно что печатать, лишь бы сенсацией пахло…
Нет, это и для него самого высвечивало немало в случившемся, и стоило бы припомнить многое и сообразовать друг с другом, выстроить более связную картину. Но и себе не удивился, приняв новость почти равнодушно: все былым стало, необратимым — да, жизнью прошлой уже, предчувствие то не обмануло его, когда сидел на отжившей свое травке перед казенным строеньем поликлиники, вот только обернулось иным. Инобытием, можно сказать, где настоящее без будущего не то чтобы теряет смысл, но жестоко ограничивает его самым необходимым. Дочь, мать — более не успеть пока. Матери письмо, а дочку повидать сегодня — там, в парке, к вечеру ближе, если удастся, или у дома — где угодно. Повидать, вот чего больше всего хотел сейчас, ничего другого: до тоски соскучился, какой сравнительно недавно даже и не ждал, не мог ожидать от себя, скучал, но и только. Необходимость, в посылы-причины которой не надо было вдаваться.
И встретились — в аллее той из старых лип, в годовых кольцах которых самое, может, время столетнее натуго скручено со всеми его ненастьями-напастями, какое уже не вызволить никому из этих записей стенографических, до предела, до неразличимости сжатых, не прочесть, не узнать. Да и свое оно у дерев, время, мимо нещадного человеческого идущее, впору позавидовать им. Или даже застоявшееся здесь, и густ был и прозрачен меж вознесенных стволов его настой — если бы целебный — и недвижен в ожидании… чего, кто скажет? Нет, все врут календари, и время не целит, а лишь обезболивает отчасти и кое-как — перед тем как вычеркнуть из живущих, навсегда забыть.
Встретились, и дочь увидела, понял он, и узнала его еще на подходе, шагов с тридцати: забеспокоилась, оглядываясь на мать, пытаясь и не умея пока сказать ничего, но вся в радости растерянной…
…Оформляясь наутро в приемном покое, а потом и в палате с видом на кленовую, первой рыжиной тронутую лесопосадку, последним для многих, все помнил, думал: почему заплакала она, когда уходить ему пришло время? Не хотела расставаться, понятно; но раньше же не плакала… Не понимала еще, что такое расставание, а теперь осознавать начала? Что надолго опять и придется вспоминать и скучать по нему? Надолго, в этом усомниться не дадут — ни врачи, ребята дельные и все о нем наперед знающие, с их натужным оптимизмом и жесткой озабоченностью в глазах, ни то, что роком именуют. И у него если и есть что в утешение, то лишь уверенность некая, вчера возникшая: между ним и дочкой есть связь неизъяснимая внутренняя, иная, нежели это обыкновенно бывает, — так она в глаза засматривается, отзывается на все в нем, ему кажется, на каждое его движенье к ней…