15074.fb2
— Так и достойные попадались, бывало — наживок там всяких много… — Игорь на часы глянул, сел за стол, бумаги взялся собирать. — Говорю же, система почти гениальная. Ну да, гений и злодейство — несовместны, но Пушкин-то по молодости попал, ненадолго, да и то в ложу задворную, самодельную и хозяевами с Запада не признанную… А ложи сами по себе — это такая элементная база, кирпичики многофункциональные, из которых можно что угодно сложить, слепить по мере надобности. Хоть клуб гуманитариев, где дураки или подонки по натуре нравственного совершенства ищут, хоть отряды провокаторов охлоса уличного, — вплоть до боевых групп террора, — универсальность поразительная! И главное, агентуру влияния растят в степенях повыше, в любую национальную элиту влезают, внедряются при первой же ее слабине — как вирусы, изнутри разлагают. И, само собой, управлять начинают.
— Известно, читал тоже, — кивал Михаил Никифорович, о чем-то думал тяжело, пригорбившись на стуле, в пол уставясь. — Уловляют, чуть гнильца в ком — обступают нужного, заманивают…
— Я сказал — мафия, но в другом смысле, — решил уточнить Иван. — В переводе с финикийского, что ли, «ма-фи» — это «то, чего нет». Что скрытно, чего как бы нет в действительности.
— Вот-вот, — встрепенулся Сечовик, — корень-то их успеха как раз здесь! У сатаны, их покровителя, ведь какая уловка главная: уверить всех нас, убедить, что его якобы нет нигде и ни в чем, что зло само собой творится, как бы в природе вещей… Так и они: ну нету их, а если и есть где, то чудаки всякие, в мистику заумную впавшие, мораль универсальную какую-то измышляют, в добродетелях упражняются, в филантропии даже…
Новобранов лишь руками развел:
— Ну вот что вам объяснять… Скажу только: направлений, подвидов масонства там несколько, но хозяева-то у сетевой структуры этой одни. И вся верхушка в Кремле и окрестностях опутана-попутана ими напрочь уже, не очень-то и скрывают эго; а назад ходу оттуда не предусмотрено, шалишь. Они и гаранта, чтоб не рыпался, в орден мальтийский, засунули — через Джуну, так писали… Или Горбача — вы думаете, зачем его на Мальту эту завлекли? — Задвинул ящик стола, портфельчик защелкнул свой, поглядел пытливо — поочередно на каждого. — Кромешники же, вцепились намертво. Давно уже Запад под ними — весь, а теперь и мы. Не Кремль теперь, а театр кукол — на ниточках. Так что всерьез все, надолго и крайне хреново. И это нам понимать, учитывать всегда надо… Значит, говорите, альманах все же?
— Не начнете сейчас, — сказал Иван, вслед за хозяином вставая, — другой случай может нескоро быть.
— Убедили, согласен. Управление поставлю в известность, и будет с них. Уж не взыщите, идти должен; а вы посидите, чайку вон залудите, ключ на вахту потом.
И посидели, Михаил Никифорович все подробности выспрашивал, угрюмо возбужденный, пришлось и про слежку через Елизавету рассказать тоже. И под конец попросил дать телефон следователя, Желяева:
— Честный же, сами говорите.
— Он-то зачем вам? Меньше нашего знает, да и… Уж не сами ль хотите покопать? Шансов, на мой взгляд, никаких.
— Там видно будет… Ермолина, кстати, в штат уже Довбыш взял. В работе Яремник наш.
— Знаю, позванивает. Осторожней будьте все ж, Михаил Никифорович, там связи-провода под напряженьем все…
Это он добавил в ответ на слабую, мимолетно губ и глаз коснувшуюся усмешку Сечовика — как все-таки щемяще похож в ней на брата, на Василия…
Вечером случился сильнейший приступ кашля, Лизе пришлось вызвать «скорую». Помочь мало чем помогли, тем более когда узнали причину, кровь увидели на полотенце. К досаждающему кашлю он вообще-то привык, сказали, что вроде бы неизбежно это, как одышка, осиплость ли; но вот такой только там, в вагоне был — тогда, казалось, по случайности, от сигаретки лишь… Теперь уже не казалось; и когда к концу срока домашней отсидки приступ повторился днем, Иван, отдышавшись кое-как, позвонил Парамонову, на месте застал: что посоветуете, мол? «Посоветовать?! Только одно: не задохнуться… Собраться, такси утром вызвать — и к нам!..»
По притененной, с грубой, уже перезрелой листвой аллее уходила его бывшая женщина, и бог бы, неведомый, с нею — но за ручонку уводя годовалую девочку, его дочь, а он в другую уходил сторону, в иную. Он оглянулся раз, потом другой — они уже были далеко, аллея бесконечной казалась, больше всей его до сих пор прожитой жизни; но там где-то, в самом конце ее, сквозил обещаньем выхода, пробивался свет разрешения некоего непонятного, и они еще видны были в нем, две фигурки, и особенно дочка, ярко-красный ее капюшончик, — еще были видны. Уже не угадывалось их движенья, они лишь виделись, длились там, под тяжелыми сводами старой, печальным желтым уж помеченной листвы, и все вокруг тоже будто застыло во временном каком-то, вечном промежутке, в ожидании замерло, которое никак не кончалось, в предвечернем отяжелевшем свете… В себя ушло все, да, отрешилось, и только две фигурки эти, только щемяще яркий капюшончик дочки, ничего не ведающей и лишь почему-то заплакавшей обиженно при прощании… Неужто от разлуки, от последней? Но нет, еще ничего о ней не знает, не должна бы знать она, а от чего-то, наверное, другого, он понять это не сумел и не успел, от какой-то ей уже знакомой обиды, грубо схватившей вдруг ее маленькое сердце; горько заплакавшая было, но теперь уж, должно быть, забывшая про нее и про тебя тоже, отвлеченная матерью и всеми чудесами света, где ей жить теперь и жить… И вот они там, уходящие, но будто застрявшие, остановленные густой, вязкой этой вечностью аллей, так живое застывает в долгом вечернем янтаре; а он, изживший уже самое лучшее свое, самое светлое и памятное, — он здесь, непоправимо старый и огрубевший, как эти деревья, с прижизненной теперь тоской, с отнятым без возврата.
Там, впереди, смутная теперь у всех и мало влекущая будущность, будничность заскорузлая тараканьих бегов и пролонгированного безмыслия, а ему доживать пережитое, проигрывать, ворошить окончательно уже проигранное, где все больно отныне прощанием, несбывшимся больно; там теперь не его — дочкино все. Неизвестное, страшащее постоянно, так боязно за нее, что сердце щемит; но и с надеждою за нее тоже, будет жить она и видеть это все, несказанное, ожиданьями, как счастьем, пронзенное, о сути каких даже и не спросить, не знаешь, чего ждешь и как спросить, у кого… Без тебя будет, после тебя, и одно, может, печальнее всего — что не увидишь уже нежных радостей ее, какие случаются, от детской непонятной, беспричинной вроде тоски не избавишь, скорбь не отведешь…
И так теперь доживать, с сердцем, раз и навсегда с места сдвинутым плачем ее… детский плач стал слышать. Везде, где раньше мимо ушей пропускал, особого на него не обращал внимания, всегда теперь, на улице ли, за квартирными ревнивыми переборками-стенами, в сволочном этом взрослом мире недочувствия, нехватки души. Со стыдом жить: в какой уж раз с горячим вспоминаешь стыдом, как злился на нее, когда однажды ночью вдруг проснулась она и разгулялась, разговорилась вовсю на своем нежном, непонятном языке, в кроватке рядом с твоим ложем брачным, ни в какую не желая, не соглашаясь уснуть, дать покой тебе, намотавшемуся где-то там, в посторонней и по сравнению с этим пустячной же, ничего-то не значащей дневной суете… И это самый твой настоящий, искренний стыд был из всего стыдного, что пришлось пережить, самый сладкий в истинности раскаянья своего и больной теперь: ты злился, а она улыбалась тебе в темноте, глазенками блестя, радуясь, что ты с нею и что ты — ее, и больше ничей на свете…
И никто не объяснит тебе, как бы ни старался, зачем в этот мир приходят они; не понимает; понимать не хочет затемненная душа, не принимает: ангелы на земле — зачем?! Исковеркает ведь, стопчет, до человеческого низведет совершенствования, это в лучшем случае, а то и вовсе в скотское опустит, на темное дно… и зачем мне то, человеческое, что достигается через них и ценою ангельского в них? Высшей ценою за частности совсем уж сомнительного совершенствования — ну не дико?!
Или высшее, лучшее здесь, вся красота земная только и творится тут страха ради потерять ее, в самой неизбежности, неотвратимости потери этой? Страшно думать так.
Но что обещано было там, в конце аллеи, просветом тем далеким — какое разрешение, чего? И почему заплакала она при прощании, ведь не ты ж обидел, не лаской же тоскливой своей… не мог ты вроде быть тому виной. Про вину свою тебе теперь молчать даже с собой, с нею более чем понятно все. Но неужто знают они, неужели дано им уже знать о тайне страдания здесь — неполной, несбывшейся любви?
Не будет даже тех встреч, смятенья их, скомканности душевной, так время их мало и быстролетно, твоя бывшая женщина полна решимости не допустить их, чтоб не травмировать дочку вашу любовью, и он уже не увидит ее. Она подрастет, видеть будет все вокруг, невыразимо новое ей, юное, девочкой будет бегать в анфиладах этих вечных аллей, и они станут для нее домом; только его она не увидит. Сами в себе и в пространствах затерянные, разлученные, две души не станут родными. Потерявшимися, ожидающими сами не зная чего, неосознанно встречи ждущими, разошедшимися по месту и времени — ими, половинками несбывшейся любви, полон свет, полон печали…
…Но вечерами, очень редкими, когда поуспокоится и смягчится над крышами нещадный дневной свет и станет кротким, будто ненадолго разрешающим запретное или изжитое, жизнью давно забытое, когда до сумеречной прозрачности отстоится средь молчаливых деревьев воздух, — она с первой звездочкой будет прибегать к тебе. Очень редко, но будет приходить, робкими пред незнакомым ей, но родным человеком шагами, от которого не осталось ни воспоминаний, ничего, лишь она одна. Сама словно из тумана, с едва уловимым родным в лице, по-девчоночьи уже голенастая, она будет приходить и, оглянувшись, называть тебя тем, кто ты есть для нее, — все неизмеримое, разделившее вас, преодолевая тем словом, покров немоты приподымая на забытом, из снов младенчества лишь проступающем, сквозящем иногда во времени лице твоем, его обретая наконец. И больше ничего вам, обоим, не надо будет, как только слова этого соединяющего, ни ей в детской тоске по тебе, до этого сумеречного часа незнаемому, ни тебе, в немоте своей всеми в свете, кроме нее да матери твоей, забытому, потому что так мало в мире его, кровного, так недостает… И двое вы, с обретенными, друг к другу лишь обращенными лицами, долго будете говорить на том непонятном нежном языке, на котором говорят осинки и дети, говорить обо всем: о странном том свете вечереющем, когда вы расстались навек, о времени, совсем запропавшем теперь куда-то, о вас самих, так соскучившихся друг без дружки, и о том, что сталось с вами.
Он проснулся в слезах, чего никогда не случалось с ним. И не мог понять, виделось ли в полусне, думалось ли, не вот одолел спазмы; и сел наконец, опустил ноги с кровати… все вместе, да, не разъять. Отзывчивый на всякое движенье в доме, на голос порой даже, закачался красноватый огонек лампадки перед самодельным киотом, задвигались, ожили по стенам некие тени слабого ее света. Еще не думало светать в окошках, темью ранневесенней были запечатаны они, отсветами избяными; но и оставаться в этом всем, еще не отошедшем, невозможно же, не надо… Оделся кое-как, прошел, стараясь половицами не скрипеть, через заднюю половину, где спала в запечье мать, и выбрался сенями наружу, потуже запахнул старую телогрейку.
Острый холодный воздух мартовской ночи помалу возвращал его в себя, в скверность ту, что называют действительностью, — личную его, до которой всему неизмеримому в равнодушии окружающему, кроме близких самых, не было никакого дела. И стоял на приступке порога, пытаясь глубоко дышать, не то что успокаиваясь, но какие-то опоры расставляя заново в себе, порушенные было или расслабленные забытьем очередным, всякий почти сон именно забытьем для него стал, чем-то вроде передышки… но не этот, нет, в нем-то наоборот. Глухая предрассветная темень поглотила, упрятала в себя все, даже оставшиеся вдоль загородок двора языки снега смутно как-то серели, неясно, и ни огонька нигде, ни неба не видать. Прислонившись к косяку, тонул глазами в вязкости непроглядной, и это, как ни странно, успокаивало, не раздражало фальшивой пестротой дневной, никчемным и едва ль не напрасным разнообразьем — чего? Формованной грязи? И отвлекало на другое, подальше от только что испытанного; и напомнилось ожидаемое: Алексей должен заехать.
Крюк сюда из Непалимовки своей для Поселянина не сказать чтобы большой, трасса в десятке с немногим километров; и тот, на днях заглянувши, предупредил: захочешь в город — соберись, отвезу. Захотеть — чего ради? Все поздно. С приезжавшей на выходные Елизаветой Парамонов записку передал, предложил еще одну отлежку, усиленную — зачем, чтобы ног уж не таскать, на носилках вернуться в «скворечник»? Нет, он вернулся уже куда надо, откуда начинался — домой, и насовсем. Невелико утешенье, но другого теперь не ждать. С январским ухудшением все пошло вразнос, да так, что, по всему судя, и у них руки опустились… Хватит, в сторону все это, в сторону. Вроде б хорошо обдумалось, что в просьбу Алексею, в наказ оставить; пора, некуда уже оттягивать, случайностей дурных ждать… Квартирку продать, матери половину, а другую дочке на сберкнижку, Тане, до совершеннолетия — так? Может, и так, в письменном все сделать виде. Но не к нотариусу же ехать в город, заверять… А в сельсовет если, печать приложить? Вот и надо сесть за бумагу, как рассветет, а там и посоветуется с ним.
Мать же, когда прямо предложил ей недавно домишко продать и в город переехать, в «скворечник», куда легче там на пенсию прожить, на покупном-готовом, забот поменьше, — мать даже руками замахала, слезы навернулись: «Чего еще вздумал-то, господь с тобой! Никуда-т я не поеду, мне тута могилки сторожить довеку… а вот ты-т куда собрался, допрежь меня? Не моги, на все божья воля, не твоя! Лечут же, фелыларица вон ходит с уколами, таблетки всякие… Ить и молюсь за тебя, грешная, как умею. Не моги!..» Тяжело ей далась правда, да и то не вся, когда приехал полмесяца назад, сказал; чуть сама не слегла, но осилила себя, всегда-то характером строгая, в райцентр съездила к знакомой лекарихе, травнице тоже, в церкви была, само собой, и теперь вот поила отваром — степным, пахучим, и он не возражал, не повредит уже.
Знал, что рано всегда выезжает в город Поселянин, и едва дописать успел, как засигналила за окном машина. Пока мать чаек готовила — травный тоже, «с семи лощин», Алексей быстро просмотрел и завещание, и записку памятную, хмыкнул сумрачно:
— Не торопишься?
— Нужда торопит. И не тормозись на этом. Заверить можешь?
— У нотариуса? Да есть один блатной… без блата никуда. Черкни тогда прямо сейчас доверенность на меня заодно, на все дела. И паспорт давай сюда. Оформлю если, то завезу к вечеру. И остальное все, если понадобится, сделаю.
— Понадобится. Спасибо.
После чая вышли во двор, к скамейке на сугреве, сели. День разгулялся, степлел, солнце плавилось в весеннем мареве высоко уже. Алексей закурил, раздумчиво оглядывая далеко видную отсюда окрестность, противоположное за Мельником взгорье, вздохнул:
— Апрель на днях только, а снега и нет уже, как слизнуло. Если так пойдет, к двадцатому сеялки выгонять будем. И все что-то кажется, Вань, что последние мы крестьяне… Чушь, знаю, а вот же висит над душой…
— От покинутости это. В оставленности, сам же говорил, как раз черти и заводятся… А чем мы не оставленные, все и вся, во всем?
— Ну, не небом же, надеюсь. К богу, если на то пошло, своя воля нужна, на нее и откликается. На то дана им свобода воли человеку, полная. Толцытеся, стучите, и отверзется вам… слышал небось? А не стучишься — что роптать тогда…
Нет, зря он на это свернул. Давнее раздраженье вздернуло Ивана, вроде и не до спора было, усталому с утра уже, а завелся:
— Какая еще свобода, полная, о чем это вы все?! Вы вот верующие все, а одного не сообразите, логически элементарного: при абсолютном его всемогуществе, предопределении во всем просто не остается, не может быть никакой другой свободы для твари, от ангелов с аггелами начиная, от человека до микроба последнего… абсолютна тоже и несвобода твари всякой, разве нет?! Как детишки обрадовались: свобода, видите ли, им… Чего-нибудь одно вам: либо свобода, либо бог. Она и без бога-то усечена, сомнительна во многом, но… Я вот, в теперешнем своем, — что, свободен?..
Тот молчал, не зная, чем ответить, да и мудрено; но уже и не важно было — чем, неинтересно, пустое все, устал он от всего как никогда, в последний месяц особенно, чего не пережив только… скорей бы конец? Не напрашивайся, грех, перед собой хотя бы.
— Так и ты вроде об антиномиях говорить любил. Всемогущество как раз и может их свести в одно, непротиворечивое… — с запозданьем и не очень уверенно проговорил Алексей, вмял окурок в податливую, уже подтаявшую землю. — Ладно, это есть кому решать. Ты бы лучше сказал, как нам дальше жить…
— Себе мне нечего сказать, а тебе… — Надо было отвлечься как-то от дурноты нахлынувшей, мысленной, да и нервной тоже. — Как в крепости, Леш, в осажденной. Крепость из Непалимовки делай, в две-три линии обороны. Подразделение охранное зарегистрировал? Узаконил?
— Да нет еще. Третий недавно наезд отбили, ребята мои не промах, два «афганца» в командирах.
— Торопись, иначе и бандитизм пришьют, и… Спровоцируют, стряпчих натравят — не отобьешься, эти хуже рэкета. Первым делом озаботься, первей посевной. А вообще…
— Уразумел, это ты вовремя… А вообще?
— Сам видишь, куда катимся. Ермолин мой как-то дураками истории всех нас определил. Бывали дураками, да, никого это не минует; а сейчас не-ет… идиоты мы клинические — такую страну позволить вразнос пустить, как телегу с горы. Нелюдям явным поверить, их же не за версту даже — с любого экрана видать вблизи, как глазами косят, ухмылочки подпускают. Сосед разок обманет, и хрен ты ему поверишь в другой; а тут — раз за разом, за пустейшие слова, за вранье оголтелое в глаза… Город Глупов, и за безмозглость равнодушную такую история эта самая не то что наказывает — она казнит.
— Что и видим. Потери такие — не знаем даже еще, сколько и чего потеряли…
— Я не о том. — Иван подоткнул полы телогрейки под себя, руки под мышки, пригорбился на скамье: свежо еще, да и чувствителен стал, порой и в избе мерз. — Это пока наказанье, начало лишь. Все куда хуже: мы своим неделаньем Антисистему, с прописной, позволили у себя сварганить… не думал? Олигархическую, русоненавистническую, само собой, процесс саморазрушения запустить дали, саморазвращенья — в ее рамках неостановимый… а и останавливать-то некому пока. Если не понимать, что нам целенаправленно, куда как умело Антисистему извне навязывают, монтируют, то вообще ничего не поймешь, в отвлекающей всякой мути политиканской будешь барахтаться, даже и умным себя считать… Вон их сколько, умников, в дерьме сидит, рассуждает…
— Льва Гумилева не люблю, — сказал Поселянин, но глядел-то, слушал внимательно. — Фантазер.
— Ну, есть, есть… Я лишь термин беру, с его наметками некоторыми, в общем-то верными. И уже так въелась антисистема в нутро государственное, общественное всякое, а поганей всего — в народное, так быстро прорастает… метастазами, что исход один остается. Сама логика антисистемы тут… Эволюционировать во что-то устойчивое, на балансе интересов построенное, она в принципе не может, не умеет… «Зло не умеет останавливаться», кто это сказал? Про онтологический изъян его? Все то в ней, что в системе должное, извращено до своей противоположности полной, она сама подрывает базисы свои, пожирает себя, в разврат всего и вся сваливается, в распад…