15074.fb2 Заполье. Книга вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 27

Заполье. Книга вторая - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 27

— И в бунт, хочешь сказать?

— В войну гражданскую, скорей всего — полномасштабную… — И закашлялся, согнулся, полотенчик успев из кармана вытащить и уткнуться в него лицом. А когда поднял голову, озадаченный взгляд Алексея уловил — на пятна кровцы… — Н-не загружайся… не обращай вниманья. — Передохнул, еще раз рот вытер, сунул полотенчик в карман телогрейки, без него не обходилось теперь. — Я о чем: только гражданская сможет выжечь дрянь эту всю и гниль компрадорскую до самых корней. Хотим мы или не хотим, а лишь беда великая очистить может, кровью невинных эти гнойники промыть… А ты как думал? По-другому в этом гнусном мире не бывает. Большой именно кровью, не меньше чем в прошлой, да и то если удачной для восставших будет, если страна вообще уцелеет. Может, и кризис какой-нибудь мировой поможет, когда не до нас доброжелателям станет, помешать не смогут… И чем быстрей эго все случится, тем лучше… народ меньше развратится, оскотинеет, скорей опомнится, с его-то инерционностью ментальной. Здесь фактор времени, заметь, очень важен — не так успеем испохабиться, в смене поколений особенно. Не все разрушить дедами-отцами созданное. Но дерьмо будем большой ложкой хлебать, заслужили…

И замолчал, уставши и говорить, дыханье выправляя, выравнивая. Поселянин глядел на него в упор, не понять было — с удивленьем или с сочувствием больше; и наконец выговорил, шеей дернул:

— Во как!.. Чем хуже, тем лучше?

— По большому счету — да… Иначе нам из ловушки этой исторической не выбраться, не дадут. И можешь считать это завещаньем моим, — усмехнулся он, и криво, наверное, вышло, — политическим… А уж как вы управитесь — это дело ваше.

— А ты, значит, не хочешь…

Он, верно, хотел сказать — «участвовать» или что-то вроде того, но споткнулся на слове этом, еще б не споткнуться.

— Не смогу. И не-хо-чу.

46

Еще в сенях, переступая по ходившим под ногами половицам, он едва, казалось, не задохнулся острым и холодным, с горчиною оставшейся здесь навсегда кизячной пыли воздухом. Эту горчину, которую он знал и помнил столько же, сколько себя, не мог перебить даже запах осенью колотых и сложенных тут по глухой стенке дров из чернолесья, больше осиновых, одуряющий и острый тоже, как в столярке, — оттого еще ощутительно так, что залежался, два дня уже не выходил. В полутьме сенишной, не глядя, нашел сразу наискось прибитую скобу, дернул сильней, чем надо, щелями светящуюся дощатую дверь, она скрежетнула петлями и ударила его по ноге, чуть не сбив, отворилась, открыла двор — и свет, рассеянный и мягкий, но сильный апрельский свет заставил его прикрыть глаза. Постоял так, руками упершись в косяки, покачиваясь, дыша, привыкая к потягивающему нехолодному ветерку, к слепящему жемчугу тонкой, далеко и высоко над соседской крышей вознесенной облачной пелены, солнцем сквозящей; и соступил на вытертый подошвами до лунки камень-приступок, почти с землей сравнявшийся, и сделал два торопливых шага к скамье под кухонным окошком, на третьем поймал ее руками, сел.

Сухие, холодные ветра, гудевшие в трубе почти всю неделю, покончили с распутицей, подсушили и дорожную, и натолченную с соломой дворовую, скотью грязь; видневшийся в прогал соседний переулок и вовсе был по-летнему сух, пригрет, слышался там говор людской невнятный, беспричинный смех, тарахтел трактор-колесник. На продутых заречных пригорках уже заметно вызеленило сквозь прошлую трухлую траву; внизу по Мельнику желтеющим, бледно зеленеющим тоже, сиреневым клубились загустевшие кусты тальника, ольховые заросли под обрывом, и все, даже не по-живому торчащие на пруду кулижки камыша и куги, иссохшие до пергаментности, было в весенней непрекращающейся работе, в творении того, чему рано или поздно надлежало безблагодатно сгнить опять, трухой рассыпаться, сравняться и смешаться с землей, с рыжей беспамятной глиной, везде одинаковой, сдается, такой же, как на кладбищенском взгорке там, за рекой.

Сказать, что не любил теперь это все, он бы не мог, нет, с привязанностью пожизненной не справиться, да в том и нет нужды; но рядом же с тем живет в нем и уже не дает забывать о себе никогда другое, тяжелое и неутолимое, которому не найти иного определения, как — ненависть… Ответная именно, она не имеет адресата — к кому? Ко всему, что мучает, измывается, изводит не только его, но и живое все, страдающее неимоверно в безжалостном, иного, кроме мучительной смерти, исхода не имеющем существовании — в издевку же, не иначе, всякими ложными и внутренне пустыми красотами и заманками снабженном… Ложь, все ложь пред небытием, и какая же гнусная! Но и не желает, само собой, никакого зла этому ненавидимому миру, тот им и так переполнен, и так-то захлебнется когда-нибудь им, ненасытимый, обрушится сам в себя, в слепящую инфернальной тьмою точку свернется, в ничто. А заодно, может, оттиснется где-нибудь, отпечатается непреходящим запретом на человека, существа как такового, категорически негодного для любого из мыслимых будущих миров, любой превратит в ад, ввергнет во ад.

Он сейчас не то что думал такими именно словами, а просто чувствовал всем собой это, всей ненавистью своей незлобной, понимал не думая, нужды не было хоть что-то и как-то формулировать. Да и все-то наши формулировки в этой вселенской, нас со всех сторон окружающей и сверху покрывающей голубым мраком неизвестности должны иметь скорее характер вопрошаний, нежели утверждений самонадеянных — без всякой, впрочем, надежды на ответ. И если он ждет чего-то еще, то лишь исполнения времени как оставшегося долга. Надо лишь пройти все до конца, это и есть его долг намученной матери, как и женщине другой, тоже с ним колотящейся, с долгом уже перед ним, не вполне теперь понятным ему… Ну, любила — но сейчас-то чего любить, кого? Еще в начале марта решил сказать ей все, обузой никому не привык быть; и сказал, помягче стараясь и в то же время решительно, затягивать с этим не стоило. Растерялась, конечно, обиделась, но слезы сдержала и ответила неожиданным: «Понимаешь, это не твое дело — мое… Мое, не тебе решать. А у тебя сейчас одно только — лечиться, вот и старайся. Можешь даже и… не любить меня пока, не до того. И пусть как будет, так и будет, ни на что загадывать не станем, ладно? Не думай об этом, пожалуйста… я тебя очень прошу, слышишь?..» Вот и узнай человека. И чего меньше всего хотелось теперь, так это думать.

Приезжала каждые выходные, а теперь отпуск на работе попросила, на днях будет, морфин от Парамонова привезет, боли замаяли, а из ранее выписанного всего на два укола оставалось. И Сечовик, да, о нем… Позванивал в городе Михаил Никифорович, советовался, уточнял кое-что, потом сообщил, что вроде бы вышел на след усатого, обещал при встрече подробнее все рассказать — и ни звонка больше. В конце февраля, не дождавшись, Иван сам набрал его домашний номер. Трубку взяла жена, жили вдвоем они, дети разъехались; робко и с надеждой какой-то вопросила: «Кто это?..» И когда назвался он, заплакала там: «Ох, Иван Егорович… пропа-ал! Четвертые сутки нету, я уж всех обзвонилась, в милицию подала — нету… Как ушел на работу, так и…» Срочно Желяева надо было задействовать, и тот озаботился понятливо: да, с неделю назад последний раз виделись с ним, обещал позвонить вам неугомон, да вот… Об усатом? Говорил, я хотел даже по нашему банку данных пробить, пошарить, когда сведенья дополнительные принесет… По моргам еще раз? Пожалуй, но навряд ли, милиция уже бы надыбала. Поищем. На связи будем, лечитесь…

Лечился-калечился; а следа Михаила Никифоровича Сечовика не находилось. В Заполье уезжая, передал все телефоны и дела Елизавете, и она там со всеми успела перезнакомиться, с Черных тоже, тот на нее даже деньги выслал, когда узнал, что Татьяна Федоровна уже и корову недавно продала… Ждал Лизу с морфином и хоть каким-то известьем о пропавшем; но надежды клятой, сна бодрствующих, уже не оставалось, в нетях пропал, в сетях неких уловленный Михаил сын Никифоров, один из неспокойных, страстных и странных сих средь охлоса, мыслью странствующих во все пределы, и не знаешь всякий раз, в очередной, что он выложит из сумы дорожной своей. Тут тебе и судьба личности как ее заветная мысль, пусть даже невоплощенная, и пустые могилы холокоста, и вековечная, всегда и ныне актуальная злоба серпентария под наименованьем лондонского королевского дома, несколько мировых войн развязавшего, — и, при разговоре последнем уже, крушение идеального в мировом социуме, распадом «Союза нерушимого» вызванное, не менее чем глобальное поражение человека как существа душевно-духовного и торжество плотяного, животного, материалистически алчного… да-да, развалили-то историческую Россию, как она сложилась к середине века нынешнего, как «удерживающую», она ж внутренне православной и тогда оставалась, и сейчас. Вы в сердцах вот Пост-Россией назвали ее — и зря, если уж не веровать, то верить надо, ибо сила божия в немощи совершается…

А сатаны — во всесилии?.. Чего только не делаем мы со словами — и что они в ответ, в отместку выделали из нас…

Впервые за много дней пригревало, ветерок то затихал совсем, то опять брался шевелить солому дворовую, кленовый подрост задичавшего садика, холодящее лапал его лицо, с излишком отросшие и слипшиеся на потеющем часто лбу волосы, бородку неровную, чахлую; и пелена высокая светящаяся, в гряды правильные собранная, словно валки небесного некоего сенокоса, все пласталась, заметно для глаз выше уходя и выше, все вытягивалась над головою и, казалось, вот-вот готова была прорваться солнцем, какое катилось неспешно колечком плавящимся, видимым иногда там, кочевало из гряды в гряду… прорвется, да, и тогда либо семенем сияющим зальет здесь все, оплодотворит, либо спалит.

Не спрашивал себя, зачем он вылез, выбрался сюда — удостовериться, что все осталось при своем, ничего в сути своей не переменилось, будь то весна ли, мало что значащая, осень ли? Что бытие наличествует еще — как пролог, предисловие к небытию бессловесному? Или тяжелую засвидетельствовать ненависть свою, напрасно его томящую, утоленья и исхода не имеющую, действенной злобы тоже? За два эти дня приступов ослабел настолько, что уж равнодушен стал к тому, где быть, в душной ли избе или здесь вот, на остром воздухе мнимой свободы, равно где было плавать в мутном безмыслии, бессмыслице существованья нынешнего, в одном лишь его жалком долженствовании… Но вот ведь всплыло же невесть откуда: «…желая дать смерть, давал вздрагиванье, погасание, а не бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце…» Когда-то, наверное, это поразило его, повертел фразу-мысль и так, и этак, а потом отправил в архив — до востребованья… откуда? Ревалд, Эдшмид? Без разницы, бесследна мысль — возникшая и погасшая навсегда отныне, быть может, пунктира светящегося не оставив, никто больше и не вспомнит, скорее всего, но ведь хоть раз, да востребованная…

Еле вот выбрался, дошел до скамьи на подламывающихся ногах, и неизвестно еще, как доберется назад, до постели, если мать скоро не вернется. И пока помнит недолгие свои примиренья с жизнью, до омерзения грязной сводней несводимого, несоединимого же, отрицающего недруг недруга, насмерть враждующего… омерзенье есть, да, а злобы, злости боевой прошлой уже нет, и как это назвать? Нет, он не отказывается — ненавистью, конечно, тяжкой и потому где-то на самом дне существа его, не видать ее, не слыхать, он и сам никогда не скажет никому о ней, смысла не имеет говорить, только убавишь косноязычием ее, а он этого не хочет никак. Полный смысл его ненависти лишь в молчании. Если без злобы, то только молчанием ей и быть. Среди всего гама всесветного, разноголосого бреда наяву, тарахтенья смазанных шестерен циклопической машины рождений и смертей оно, это его, мягче сказать, неприятие сущего, иноприродно всему здесь… неотмирно, да, и ничему повредить тут не может и не желает, вполне сознавая теперь и тщету исправления сызвеку кривого, бессилие свое, — и как это назвать, определить в себе? Душою, жилицей мира иного, как уверяют церковники, не находя чем иным утешить? Или требованьем остатков разума, знающего нечто должное, недолжному противящегося из последних силенок, тычась в тупики всеобъемлющей, поистине тотальной неизвестности все той же? Нет, страшно быть человеком, страстно, нетерпимо… Терпеть покинутость нестерпимо, неможно, пора уж, хватит…

Его повело на скамье; показалось на миг даже, что не его самого, а все это, окрест находящееся, накренило вдруг, по наклонной повлекло куда-то, вбок ли, вниз — и он схватился руками обеими за единственное, за скамейку, им самим врытую года три, четыре ли назад, матери было чтоб где передохнуть, самому посидеть, перекурить… В крен сверзался мир, почудилось, и посыплются с него сейчас, как с подноса наклоненного, все и вся — домишки с черненькими маленькими людьми и со всем нагороженным ими, деревья с загустевшими кронами по косогорьям запольским, самое небо сползет как одеяльце, грядами прошитое, и мрак откроется, изначальный, исподний всему… и удержалось все, на самом на краю. Плыло в голове, и нутряной, удушающий подкатывал кашель, а с ним озноб тряс уже, не помогала и телогрейка. Помогла бы подушка кислородная, но в избе осталась; и он лег боком, лицом вниз, так легче переносился приступ, руки сцепил под скамьей, благо — широкая, желобом выгнуло доску-сыролесину, уже посередке подгнившую…

Кашель колотил его о скамью так, что груди больно было. Все отодвинулось, пропало; длились только рвущие нутро дикие, неуправляемые уже позывы и рывки, сотрясения остатнего существа его, надсада последняя, нескончаемая. Была багровая, черным испещренная взвесь вместо сознания, и он потерял в ней себя.

Времени еще не было, когда он стал слышать — что-то отчаянное слышал, ругливое и не мог понять, какое эти звуки имеют отношение к нему. Ругали его, да, именно его, и никого другого, и тогда он вслушался, пытаясь уразуметь причину такого, вину свою. Откуда-то он знал, что и без того кругом виноват, напоминать не надо; а тут, где-то над ним, об этом кричали ему прямо в уши, на чем свет стоит хаяли, едва ль не кляли даже. Странные люди, кричат зачем-то, будто я сам не знаю, подумал он, — ну странные же, право. А сами они что, не виноваты? И в тот же момент понял, различил, что это воробьи отчаянно чиликают, вздорят и дерутся в материнском садике вишневом, уже полузадушенном хищным кленовым подгоном, нечто вроде ассамблеи постоянной у них там. И что он замерз, что свело всего.

Он лежал на скамейке ничком, полусвесив голову, каким-то чудом все ж не упав с нее, и перед открытыми глазами на близкой земле что-то разбросано было, нет — разбрызгано, и он постарался, сфокусировал зрение… сгустки, да, кровь. Много, столько еще не бывало, даже поодаль выбившийся из земли под самой завалинкой войлочный бледный сверточек лопуха забрызган ею, даже сама завалина. Вконец полегчает, когда их все выплюешь, с равнодушьем, уже привычным, подумал он про легкие свои; но сесть надо было, это — из его долженствующего здесь, мать расстраивать лишний раз ни к чему. Тем паче он не то что замерз — окоченел, казалось, рук под лавкой не разомкнуть… и сколько он пробыл так?

После попытки-другой все же сел кое-как, руки растопырив по скамье, угнувшись, дышал с хрипом, но, как всегда после приступа, легче; в голове и глазах мало-помалу просветлилось, хотя все кругом как бы отдалившимся виделось, чужим. И удивился, не мог не изумиться теперь: воробьи все сварливились, кричали — ему по-прежнему, а не друг дружке, не в разборках своих… Ему, и это так странно было и слышать, и — при вернувшемся-то вроде рассудке — воспринимать и сознавать, что он поднял тяжелые, еще мутящиеся глаза туда, к вишарнику… при ясном, вернувшемся? Ну да, гоняются друг за дружкой, скандалят, но кричат, еще и иными какими-то голосами вещают все о том же ему, о вине… О смертной? Но не знает он такой за собой — слышите, вы или кто там за этим всем?! Чтоб исчезновеньем своим расплачиваться — нету! А есть другая, вина существования — общая, виноват уж тем одним только, что вызван из ничего, существуешь зачем-то, маешься чем ни попадя, как и ублажа-ясь, смысла больше теряя, чем обретая, тратя без возврата сокровенное свое… мало этого, еще и сдохни?! Еще и на скамье покорчись, как червяк, ничего не имея — все отдай, не владея ничем — драной котомкой жизни своей откупись, нищенской? Да берите!..

Нет, неладное что-то во всем этом, и он уже подозревает, знает — что… Не болезненное состояние только, пусть и тяжелое самое, не нервные, до паутинности истончавшие нити, раздражаемые пустяком любым, о нет. Другое тут, и он лихорадочно уже ищет, как назвать это, выразить, чтобы избавиться от наваждения голосов тех, под вздор воробьиный безобидный подстроившихся… да, не выпасть бы из реальности. И он уже, кажется, был на грани этого два дня назад, когда очнулся после приступа и почувствовал, что его сознание не входит, не вмещается никак в мизерную какую-то, незначащую, необязательную реальность, как бы со стороны смотрит недоуменно на нее и ничего-то не находит в ней сущего, да и не хочет находить… Но недолго это было, минутно; и лишь теперь сознавать начинает, как близок человек — к чему, безумию? Как все же тонко, непрочно средостение в нем, отделяющее рассудок дневной, разум от того, что спроста сдвигом по фазе именуют, шизой. Или вовсе от иного чего-то, несравненно большего, чем просто рассудок или безумие, чему и названья нет, одно предчувствие невразумительное — как тогда, в ночном вагоне, да и позавчера, ведь ощущал же некое непонятное, безмерное почти расширение себя, мысли своей… Или с этим как раз и становятся клиентами психушек?

О своем вздорили воробьи, о чем же еще; и сорвались стайкой, дружной опять, пропали с глаз. Вышло в прогалину солнце, бледно сквозь весенние испарения озарило и стало греть, и трактор на улочке давно перестал тарахтеть, а мать все не шла. Его трясло от холода, не хватало сил уже и сидеть… Что, доползти? Но спазмы снова подступали, кашель крутил внутренности — недолгий, впрочем; перебрал он свежего воздуха, что и говорить, и никогда еще таким беспомощным не знал себя, предположить бы даже не мог, что опять будет иметь совсем уж ребячью нужду в матери… стыд, кто бы знал, как стыдно, хоть сквозь землю. А лучше в землю, так верней.

Брякнула калитка — она? Сделать вид, что ничего особого, подышать вышел, мол? Пусть ненадолго хоть оживится: «Ай полутше стало?..» И отвернулся, глянул на высвеченную, ярче проступившую зеленцу берегов, на гремящий железными бортами грузовик на нижней дороге — открылась нижняя, всегда утопавшая в грязи межсезонья.

— А я слышу — чья овца перхает? И раз, и другой… Дай, думаю, гляну. Навроде и овец у Федоровны с каких пор нету, и… А тут ты.

Сосед их Серега, ровесник и всегдашний дружок Василия, смотрел на него выпуклыми добрыми глазами, смаргивая, улыбаясь. Едва ль не единственный, кроме невестки, помощник тут у матери, что не по силам — к нему, безотказный.

— Да вот… вылез.

— Что, полегчей малость? — И не стал дожидаться ответа, совсем разулыбался. — Дак ить весна, а там лето — глядишь, и на поправку… Жарко будет — люблю жарко! Растелешишься и ходи себе!..

Пришлось с усилием подобрать расставленные по скамье руки, шевельнуть запоздало, пожать плечами. Тот подсел, доска похилилась, скрипнула под его плотным, коренастым телом. Глуповат Меринок, как его еще с ребячества прозвали, но по-ребячьи же и добр, и это все скрашивало в нем, пусть на вид мужик мужиком, с залысинами ранними, седоватой уже щетиной, грубыми морщинами на заветревшем лице. Таким бы еще можно прожить и дальше, если б умных и злых поблизости не было.

— Все, последнее сенцо подгреб… Весна подбируха! Надоть теперь ночной трудодень заработать, с фермы… Моя вскудахталась: а што, грит, дальше? Дура, говорю, дальше — трава, самое то, вон уж лезет. Бабы, ничё понимать не хотят. Огурешник ей вскопал, сади что хошь. А больше некуда руки девать. Ну некуда. Раньше, бывало, запрягут — до ночи дома не видишь: сеялки настраивать, сцепки перебрать, семена сортировать, то-сё… А щас? До поля не на чем доехать, не то что… — Как всегда, он не мог остановиться на чем-нибудь одном, перескакивал; и показал короткопалыми сильными руками: — А ить налим идет, этакой… Ментюки! Ну, я верши далеко поставил, в ямах за мостом, тока там водится. Вот и проведываю каждый уторок. И вчерась бегу себе, попердываю, глядь — а мужик один, с Покровки кажись, этак спа-акойненько плитку бетонную из-под моста с откоса выковыривает и на «Муравей» себе складывает… И уж половины, считай, отмостки нету, это у дороги-то государственной, с грейдера, середь бела дня… нет, ну што творят, а?! Грабют! Бардак и есть. А бабы — дуры, скажу тебе. Моя сидит, ментюка потрошит — а в нем, х-хе, мышь… Аж завишшела: не бу-уду!.. Ну мне, говорю, сжарь — я буду…

— Серег, послушай… — перебил он его, кончились уже силы сидеть. — Мне б домой. Вылез вот, а назад…

— А?.. Што, помочь?

— Да ноги… Совсем отлежал.

— Это мы — м-маментом! — Он вскочил, засуетился. — А я, понимаешь… нет бы спросить. Как, под мышки? Или слышь, Ванек, давай отнесу, мне так легчей даже…

— Нет. Веди.

— Экой ты… сказал бы сразу. А то я молочу… — Меринок крепко подхватил его за поясницу, дохнув самогонкой, поднял и повел, почти понес, только ноги переставляй. — Это нам — плюнуть. А легкой ты стал… есть надо. Поболе, еда — она тоже… Ты ногами это… повыше… во-от! Куда, на кровать? Чесанки сниму давай — вот так. Главно дело, ешь. Эх-х, жиз-нешка!.. Колхоз — одно названье, вилы воткнуть не во што, дома то же. У правленья с утра посидели, работы никакой, Николай Пищухин и говорит: надо как-то… это… ну, тово. А где? Это раньше к продавщице под зарплату — щас ни-ни. Хорошо, завхоз кликнул: доски председателю отвезти, на стройку его, на домок… как, мол, оправдаете? Кто, грю, мы?! Да мы што хошь!.. Ну, привезли; а я там давно уж не был, на постройке-то. Гляжу, в два етажа, да с подвалом под гараж… как-кой, к хренам, домок?! Там одна прихожка в мою горницу. А говорят — мы воруем…

Что вот с нами делать, с такими? Куда нас? Прошлый век. До нового еще четыре года, до миллениума зловещего, а мы уже в прошлом, в нем и останемся, отжившие, — если не с обратным отсчетом уйдем в век позапрошлый, в одичание… Иван вытянулся наконец, прикрыв глаза, истомно обмяк, дышать полегче стало.

— А хмырь этот завхоз. Беженец, — пояснил топтавшийся у постели Меринок, досказать хотел, видно, — с Чечни этой. Режут там, грит, русаков как хотят. Мигом к преду втерся, полгода не прожил — уже завхозом, Гуленка-то посадили… А самогонка — вонь одна, «хвост». Николай опосля: жалко, мол, недорезали. У вас, это… ничего нету? А то дурной какой-то.

Дать? Пусть, не жалко, наоборот. И глазами показал на дверной проем в кухню, сказал:

— В столе.

— Тама? Ага!.. — Серега почтительно подрысил к тумбовому, еще отец смастерил, столу, что-то там оставалось от привезенного Елизаветой, они лишь по рюмке выпили за ужином как-то, втроем… нет, и на провожанье тоже. — Тута! Маненько есть… Тебе как, можно? Ну, на два пальца, а? Лекарство тоже, что ни говори… И я с тобой, слышь. Как-никак, баба грит, Лазарева суббота… воскрес и пошел себе, это ить надо!.. А чем не чудеса — весна такая, раннешняя? Што-т и не припомню такой вот…

Надежды человеческие, детски наивные и потому, может, необоримые, с каждым новым, еще малым человечком воскресаемые, — «встань и иди»… куда, к неизбежной второй? Два раза умирать — нет, не позавидуешь бедному Лазарю, ближним его. Мать постится, с этим у нее всегда строго; и еще больше сделались, безрадостней и суше ее глаза, сутулей крупнокостное тело, и кажется, что понимает она теперь куда больше того, что было в ее вере до того мерклого зимнего дня, когда Поселянин привез ее сына в первый его и последний, в свой дом. Что-то высшее и куда более тяжкое понимает, не вполне сходящееся будто с верой ее и упованьями; и сухими, безотрадными глазами всматривается она не мигая в то жестокое высшее нечто, что проступает сквозь установленья и обычаи веры, и никакой послабки от судьбы, пощады не ждет уже.

И еще меньше, безнадежней ждать тебе.

Водка сухо ободрала гортань и весь рот, вскипела слюной, и он, переборов позывы кашля и тошноты, откинулся на подушку. Что-то свое болтал Серега; страшно медленно, как бы нехотя согревалось под ватным одеялом тело, хотя от водки все горело внутри, палило. И немощная подхватывала уже и несла истома, снимая, будто отключая одно за одним все напряжения в нем, заскорузлые распуская узлы и самозавязки, на каких держалась до поры вся неладно скроенная, проболелая насквозь оснастка и тела, и того, что душой называют; и легче становилось, сам он весь легчал и всплывал словно помалу из тошнотворной низовой, низменной тьмы и глубины существа своего — наверх, наверх… Как сквозь сон уже услышал:

Ты это… поспи, правда что. Пользительно. А рыбку, слышь, подкину завтра, как верши проверю. Щербы похлебаешь, налим — он полезней…

И кивнул на это, им еще услышанное, не открывая глаз, и как с тем вместе бухнула избяная дверь; и увидел зрением иным, как подныривает Меринок под низкую притолоку сенишную, выбирается за порог и останавливается на минуту, с их косогора озирая выпуклыми блаженнодобрыми глазами всю весеннюю ширь и благодать, вдыхает глубоко, мечтательно, глуповатая ухмылка бродит на губах; и затем идет, малость топыря толстые короткопалые руки, не к калитке на улицу, а вниз, к задним воротцам, навстречу ветерку и щебету, грачиному неспокойному граю с приречных ветел, в луговину, где сыро пока и пропечатывается каждый твой шаг, вербник распушился, и крутит, играет недобрыми воронками у его корней мутная, неопомнившаяся, полая еще вода…

Но ничего не стало этого, а виделось какое-то поле. Знакомое, он будто бывал уже когда-то здесь. И растущее на нем — хлеба, да, жито, и всхолмление впереди, едва заметное, не закрывающее горизонта, но словно его отодвигающее еще дальше, выше к небу, выше, и дальше, так что уж не виделось ни конца ему, полю, ни самой привычной черты окоема, обозна-ченья хотя бы его, а только даль… Не волновалось, в безветрии пребывало жито, но и в движенье каком-то тоже, прикровенном и, казалось, вечном; и он никак не мог понять это соединенье в одном несоединимого, покоя и движения, но почему-то не был тем обескуражен или раздражен, когда такое встречалось в жизни былой; как-то все это теперь не то что понималось, но принималось. И вот отчего: впервые за очень долгое, многое время он был покоен в себе, и это-то, может, и придавало всему вокруг необычное, да, совсем уж необыкновенное для него то ль ощущенье, то ли состояние даже, похожее на отраду, ему непривычное, впору растеряться, ибо и о ненависти он не забыл…

Не забыл, но ее, кажется, не находилось уже в нем. И стоял у кромки его, поля, и все с излишком реальным было вокруг и в нем самом, до ненатуральности, не имелось даже нужды или желания убеждаться в ней, реальности, оглядываться на что-то подтверждающее. И знакомым же, он видел где-то поле это, бывал на нем — в командировке ли какой своей, в детстве ли, поля он всегда любил, в них одних одинаково, на равных обретались и закон, и воля… закон насажденья, да, и воля больших пространств, самой жизни безбрежной свободной, в коей затеряться мог, казалось, любой закон, но беззаконием пагубным оттого не оборачиваясь.