15074.fb2
Мать молилась. Спиною к нему, лицом к переднему углу, к трем иконкам в киоте с зажженной перед ним замасленной лампадкой тусклого бутылочного стекла, она стояла необычно прямо, куда сутулость всегдашняя делась, глядя неотрывно на картонные лики; с шепота на говор, бормотанье переходила и опять на шепот, крестилась размашисто и тяжело складывалась, опускалась с натугою на одно сначала, потом на оба колена, руками дрожащими о пол опираясь, кланялась и не сразу голову подымала, дошептывая просьбы и жалобы свои.
И жалость захлестнула, а с нею ненависть опять… за что?! Горели три свечи за усопших, одна наверняка была, должна быть его; и целый перевязанный пучок их, новых, лежал на истертой клеенке стола — за ними ходила мать, заказав кому-то, ездившему в райцентр. А она опять на колени опустилась трудно, поклонилась и, лицо к иконам подняв, все выговаривала свое, допроситься пыталась к кому-то, не слышащему, — без вздохов почти и всегда без слез, сурово; и еще трудней поднялась, выпрямилась и тихо, хрипло и призывно проговорила, простонала ли:
— Возбранной воеводе победительна, яко избавишеся от злых… благодарственно восписуем Ти раби Твои, Богородице. Но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи… И да зовем Ти: радуйся, Невеста Неневестная…
Радость? Как давно и, кажется, навсегда забыл он, что это такое.
Иван шел отдавать кому-то свою ношу — нынешний он, больное животное с тоскою неизлечимой в глазах, с осознанной нуждою, какая бывает в лице сердобольного мужика, принуженного суровой хозяйкой нести задами на реку топить кутят, собаку перед тем в сарайчике заперев… щенкам в мешке лучше, чем хозяину. Он хозяин, и вот несет отдавать — кому? Какая разница — кому, иначе здесь нельзя, никому не позволено, ибо это должное. Если жизнь взаймы, значит — долг. Но зачем взаймы, он же не просил, всучили, и что он такого и кому сделал, задолжал, чтобы теперь так жалея и так больно отдавать?..
И вот идет, отчетливо сознавая меж тем, что это всего лишь сон; и бредет задами каких-то мыслей своих, тут именно зады, подкорка, без фундаментальных дискурсов с фасадами и прочей личиной-лепниной, а все какие-то полупостройки, сараи, баньки, дырявые, сквозные всему плетни, хлам и гнилье, то ли полуфабрикаты природы, инстинктов и рефлексов ее, то ль останки способностей его мыслительных, — отдай, легче станет… Какая простая, хорошая мысль, страшная. Он, хозяин, уже отстранился почти от ноши своей, надо отдавать. И вот отдал, разлучились они, хозяин остался на невесть каком берегу, ноша уплыла, затерялась в закатно блещущих перекатах, и какие волны убаюкали, прияли ее, в каких глубинах схоронили навек? Их единства — тела и души? — не стало, а с тем запропал и всякий смысл. Чужими, неведомыми ему снами пролетают поверху времена, возвращаются, кружат, распадаются и вновь собираются неизвестно для чего, полыхая дикими бесцельными протуберанцами; везде движение, бессмысленное собирание во имя распада, а он где-то над или под, он во всем и ни в чем, небывалая сущность и суть несущественного, целевая не-цель, пролог к ненаписанному посланию в мир и вместе собственный же эпилог. Он целое части, над-цель не-цели, великое вроде бы собирательное начало, которому не суждено никакого продолженья, ибо незавершенность есть единственно абсолютный закон здесь, где проявилась на мгновение эона душа его… Зачем он есть, был? И где та крупинка соли его страдательной и смысла, в какой растворена из вечностей, уже прошедших? Ничего нет, одна пустота и срам несбывшегося.
Кто-то наклонился над ним, притеняя, чужое дыхание с веяньем знакомых духов дошло и узналось, стало своим. Дыханье сказало тихо:
— Ваня… — ладошкой коснулось волос, легко и бережно, так, что ему необязательно было даже просыпаться, как и отзываться на свое пожизненное имя. Отозвалась только душа, которую он наконец-то признал в себе, сам не зная, когда и как это случилось, довольно и того. — Поспи, Вань, я подожду.
Он не понял, услышал ли это, или, может, почувствовал, или ему просто показалось сказанное и продолжал спать, отдыхал от того, первого сна в другом, только что пришедшем — может, вместе с приходом ее, приездом.
Нет, это уже не сон был, но поле то, светлое в предспелости, видимое необычайно далеко, он ясно прозревал его бесконечность и был ободрен уже тем, что есть такая, а не темная только и безвестная, в какой маются все и которой страшатся. Он медлит, потом входит в хлеба, идет легко, неспешно, как оно и подобает здесь, понимая, видя теперь все и удивляясь, почему не сумел уразуметь этого раньше, такого простого… да, он же свободен сейчас видеть все и понимать. Поле впереди, над ним высокое светлое небо, и ничего больше, что помешало бы или увело глаза от этой дали, в самой-самой глубине которой, он знает, в сокровенной ее бесконечности за полем его ждут. И в том отрада необыкновенная, какая-то тихая и зрелая, надежная, какую он так искал и ждал. Теперь она с ним, хотя он и побаивается еще утратить ее, недалеко зашел. Но торопиться, побежать, сбить свой трепетный от желания шаг нельзя, так можно нарушить все. И это хорошо тоже, иначе здесь нельзя, не то место, ибо отныне он не подданный суеты, не раб, толкающий впереди себя тачку быта своего и к ней прикованный, но человек, идущий туда, куда хочет.
И что-то творилось за пределами этого обретаемого, долгожданного, совсем рядом: передвигалось и готовилось, слышалось движенье около него, а несколько подалее, фоном всему, гуденье напряженное, низкое — то ли это время неслось, как поземка через мертвое, гулкое поле… то ли примус — да, примус, очередной укол. Опять притенило над ним, легкие губы коснулись лба, и первый раз ему никак не захотелось возвращаться туда, в тягостное, безысходное. Пришли за ним, уводить. Раздраженье в нем кричало уже, стонало; а он молча открыл глаза, всматриваясь в склоненное, успевшее почти родным стать лицо, горькое и нежное, — сейчас настолько нежеланное, что он закрыл их снова, глаза. Но ради той, ждавшей уже его отрады надо было стерпеть; и он кивнул ей с благодарностью, какой не было, как бы и поздоровавшись тоже, покорно дал поцеловать еще и от своей покорности окреп в себе, посмотрел на нее ясно, твердо и признательно — на женщину, которую, наверное, смог бы полюбить. Нет, уже любил:
— Ты приехала… Спасибо.
— Ну что такое ты говоришь… конечно, приехала. А ты так крепко спал, так хорошо, ровно дышал, мы прямо рады. Фельдшерица придет сейчас, а Парамонов предписал тебе уколы новейшие, я привезла, и морфин тоже, — сказала она, осторожно присев на край постели, тяжелым своим молодым телом прогнув панцирную сетку кровати; и обняла его за плечи, приблизила лицо, слабо улыбнулась. — Говорит, очень действенные, еле достали. Вот увидишь, сразу лучше станет…
Сетка совсем прогнулась, его поневоле привалило, притиснуло к горячему, показалось, боку ее, тяжело и неудобно лежать стало так, хоть плачь… зачем ему это все, почему не оставят? Тяжело живое, оставьте меня, ничего же не хочу больше. Но она просто не понимала, не могла понять этого, не дано им. Они все стараются сделать как лучше, хотя ведь совсем не знают, как это — лучше… А он знает, но сказать, убедить их в том не сможет, не сумеет просто, они полны упорством жизни, ее бессмысленными соками, кровями и все равно ничего не поймут. Но ему-то зачем мешать, он же ничего от них не требует. Он их любит, а они мешают — зачем? Тогда он их не будет любить.
— Что ты, Вань… зачем так?.. — Она откачнулась даже, когда он взглянул. Встревожилась и встала, лицо ее беспокойным сделалось и несчастным, появились откуда-то морщинки, дрогнули и опустились уголки покорных губ. Она боялась, он видел, расплакаться. Плачь, раз так, женщины всегда плачут, когда не понимают. Ты здоровая, сильная, бесцельная жажда жизни — поплачь. Это тебя только освободит, высвободит как деревце, снегом тяжелым согнутое, лишь прибавит жажды. Тебя нельзя не любить, а я уже не могу. И как чувствуешь ты все, живая… — Не надо, миленький… Неловко тебе, да? Это я, дура, ввалилась…
— Нет, ничего… — сказал он, усмехнулся — для нее, чтобы она не поняла, забыла, успокоилась. Отказаться от всего, кроме морфина? Не получится, не дадут… им больнее будет, чем тебе. Им нужны эти уколы, не тебе; пусть колют, отваром и таблетками поят, делают как лучше себе — вот все, что он может для них. — Люблю тебя… н-не сомневайся.
— Я знаю. — Она оживилась, румянец удовольствия выказался в лице, ему раньше нравилось видеть и вызывать его, говорил что-нибудь или дарил — всегда удавалось, когда он хотел. Она еще тревожилась, но забывчивость ли благая, равносильная ли ей надежда уже краешком набежала, тронула заблестевшие глаза. — Я бы сразу поняла, если не… Ты чего-нибудь хочешь сейчас?
Что-то хотеть ему, скелетине проболелой, издыхающей, в срамоте физиологической погрязшей и душевной, в позоре несвершенного? Он и сейчас верен делу, в каком осрамился, не выжил, и лучше б горелым мясом стать там, средь собратьев девяносто третьего, чем тут вот… Не успел, слишком скоро там решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…
— Помыться бы.
— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.
— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.
Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.
Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…
Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?
Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…
Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решенным в себе, почти удовлетворенным подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворечнике», распахнутую в небо даль ее, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Ее отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать — но как, чтобы не напугать?
Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил — там, в поле…
Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке желтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что-то им говорил, но они, кажется, не все и не так его понимали. То, что еще случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвет неудобоваримым. И слышал все одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя свое, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Еще досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою — пока не ушли, оставив по себе нечто темное и мягкое, в чем проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающе. Против плача он ничего не имел, пусть. Плач успокаивал его, как колыбельная, уводил отсюда, но не в сон, дальше.
Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всем явственно ощущалась незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовременное не существование, нет, но бытие прошедшего и еще только грядущего, осуществленного и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощенный и готовый к радости всепониманья. Он шел, обживаясь в новообретенном, дальше и, казалось, выше, видел все жадно и сразу; и себя со стороны, как облеченный в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом — идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.
С какого-то момента во всем этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со все возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определенно стало ясно, что это — враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить все им наконец-то достигнутое, обретенное, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шел. Что-то в нем творилось, собиралось — дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало еще, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто — жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потеки на обоях, темная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далекий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на все здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет — выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, все у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева граненый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую почему-то руку свою, она упала, но поднимать он ее мог. Потянулся, тело скрипнуло и сдвинулось, он обхватил стакан, теперь его надо было перенести на край постели. Но рука неожиданно оказалась сильнее, чем он думал, и сама понесла, хоть и неверно, тяжелый стакан ко рту. Себе же противясь, он отпил, глотая сухим, истрескавшимся горлом, немного отдохнул, опять стал пить, все до дна, приподымая донышко; и пальцы подвернулись, стакан вывалился и скатился по постели на пол, тукнул тупо и с клекотом покатился.
И тут же в задней половине избы отозвалось, и заполошно, не успевая за тяжелыми бегущими шагами, заскрипели, закрякали половицы, и она вбежала, женщиной его бывшая, и застыла на секунду в изножье, вся качнувшись к нему… страхом одним исполненные, ожиданьем непоправимого глаза, руки у горла, ворот халатика сжавшие, — она, Лиза. Он глядел на нее не то что смущенный, но как бы раздосадованный тем, что натворил здесь и с поличным пойман теперь, уставший скрываться… И она сделала шаг, опустилась на колени и голову уронила ему на ноги, обхватила их и заплакала, вся трясясь, дрожа.
— Ну что ты… — Он дотянулся рукой, в молоке измаранной, до ее плеча и погладил, чувствуя, как сотрясается, заходится в плаче страдающая в ней жизнь. — Не надо, Лиз… лишнее все, зачем?
— Уста-ала… — жалобно, не отрывая лица, выдохнула она. — Я так испугалась… Как без тебя, я не знаю… куда ты уходил? Не уходи, родненький мой, мы… Я — всё, я молилась за тебя…
— Перестань… времени нет. — Он чувствовал уже, как та животная сила, только что понужавшая его всплеском своим к противному душе, начинает отступать, как-то даже панически покидать тело — духом одолеваемая? — и оно изнемогает в слабости, отяжеленности, уплощается в земь, в персть. Подташнивало, выпитое не принималось, просилось наружу; и далось большим усилием сдержать, надо было успеть сказать: — Позвони, узнай, как дочь. Как она, Таня. И я тоже знать буду — через тебя… И картину, поле это, себе забери… Возьми! — попытался прикрикнугь он, нахмурившись, не получилось, но она торопливо закивала, отирая ладошкой слезы. — Мое поле… несеяное. Позвони… ты все поняла?
Нет, не хотела понимать, не могла, уже с надеждой глядела, лицом приблизившись, и как быстро сохнут слезы у них:
— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!
— Лучше?
— Ну конечно, и мы сейчас еще попьем или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас все принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной — хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…
— Не надо.
— Что, милый, не надо?
— Ничего. Мать — где?
— А в огороде она, придет скоро.
— Мать… Позови.
— Да-да, сейчас…
Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше ее… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить ее, освободить. Кивнула еще раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, легкие пробежали шаги ее под окнами и затихли. Стихло все.
Он лежал, смотрел на родное, уже отдалившееся, почужавшее, потом закрыл глаза. Жажда пить, есть, все эти глотательные рефлексы живого в нем окончательно пропали, он давился проглоченным, клейкой слюною, и совсем мало стало, не хватало померкшего воздуха, словно его выкачали отсюда на другие какие-то, более неотложные нужды. Все померкло; и когда они прибежали — одна лётом, ног под собою не чующим, а другая следом, с ноги на ногу, не поспевая ими за своим торопливым батожком, — он в краткий какой-то момент себя увидел, со стороны: перевалившегося на бок, сизогубого, с открытыми в никуда глазами… Они быстро, освободив подвернутую руку, уложили его на спину, кислородную подушку пристроили, и он уже чувствовал всю эту возню с собой и около, сквознячок кислорода холодил рот и горло, красноватый туман удушья спадал, освобождал зрение, все возвращалось, расставлялось на места — чтобы скоро наконец отойти навсегда, он теперь это знал.
Почему он знал, было непонятно ему, да и не важно: так надо. Зато сознавал — зачем, и не то что радовался, но возбужден был знаньем этим, ему поданным знаком, который понимался как наконец, и в том для него было все, чего он желал, что предзнаньем опять же неким жило в нем и осознавалось как исход из материнского породившего, земного к отцовскому, ждущему — великому и необъяснимому… Объяснить же можно было лишь свое ожиданье, которым, в сущности, инстинктивно чаще всего, безотчетно живет человек всю жизнь свою как надеждой на нечто большее, чем эта юдоль прозябанья, прорастания… да, верно, и зерно, семя, прорастая, испытывает страдания, не зная еще, какой принесет плод. И не плод ли самого страдания — незряшного, имеющего смысл высший свой, нам невнятный, кроме как «Христос страдал и нам велел»? Он это присловье материнское помнил сколько себя; но и оно, почему-то был уверен сейчас, в земном должно остаться лоне, не тащиться скорбным хвостом за отстрадавшими, и в том порукою был ему покой, уже им испытанный, поначалу нежданный, не сразу и поверилось в его незыблемость там, у кромки всесветного поля…
А они этого не знали и все хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чем суть этого главного, им нужно знать, зачем все, для чего и что ждет их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чем дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он тем не менее есть. Он везде, понимаете? Во всем, самомалейшем даже, везде растворен, все пронизывает смыслом своим, и мы в нем живем, как в воздухе, которого не видим и замечаем, только когда его не хватает — как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам все объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чем суть.
Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было все напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они все не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжелое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять — что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдет, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…