15211.fb2
Григорий Канович
ЗВОН УЗДЕЧКИ НА ЗАКАТЕ
Уже над Йонавой по-хозяйски кружили чужие самолеты, но не с красными звездами, как обычно, а с другими зловещими знаками на крыльях; уже на окраинах местечка открыто гуртовались повстанцы, которые опоясывали рукава белыми повязками, еще не обрызганными еврейской кровью, и со дня на день ждали желанных, пускай и смертоносных, перемен - прихода передовых частей немецкой армии; уже тяжелые, крытые брезентом грузовики с номерами другой армии, набитые нехитрыми гарнизонными пожитками, комсоставскими женами и детьми, в спешном порядке покидали военный городок в Гайжюнай и отправлялись обратно на Восток - туда, откуда они, непрошеные, пришли; уже на улицах и в лавках нельзя было услышать ни одного звука входившей в моду русской речи; уже благоразумные и осмотрительные евреи, обладавшие проверенным в веках чутьем на резню и погромы, оставляли свои дома и - кто пешком, кто на велосипедах, кто на повозках - подтягивались к границам Белоруссии; только отец, прикованный к швейной машинке, - несмотря на все грозные слухи и происшествия - ничего не замечал и продолжал себе, как и прежде, продевать в игольное ушко нитку, строчить и напевать под нос старинную еврейскую песню про портного, который шьет и шьет, но не может залатать свою недолю. Не замечал он ничего не потому, что не догадывался об опасности, и не потому, что бывший его подмастерье - дядя Шмуле Дудак, в начале сорок первого года благополучно отбывший в командировку на высшие чекистские курсы в Москву, своими россказнями задурил родне и не родне голову о мощи и непобедимости Красной Армии, а потому, что отец отказывался верить в то, что немцы такие изверги, какими их размашисто малевал неистовый Шмуле-большевик.
Сам же отец немцев в жизни в глаза не видел, слышал о них только в юности от своего первого учителя Шаи Рабинера, забиравшегося на заработки аж в Дрезден и Магдебург и всегда отзывавшегося о тамошних жителях с завистливым почтением. Ничего, мол, не скажешь - великие мастера и кудесники!..
- Бог немца - работа, он не Всевышнему молится, а игле и рубанку, - с чужих слов спокойно и вразумительно старался втолковать мой отец и маме, и Шмуле-большевику, бросившему портновство ради командирских погон и форменной фуражки. - Нам бы, евреям, так... Если кто-нибудь и должен их бояться, то это лоботрясы и дармоеды, придумавшие себе такое легкое ремесло, как сажать людей в тюрьму или ни за что ни про что убивать. А нам-то чего их бояться?
- Нам чего бояться?! - срывалась на крик мама. - А ты бы этого "поляка" - сапожника Велвла - послушал! Он в тюрьму никого не сажал, - ополчалась она на отца. - Велвл всю жизнь шилом в чужие подошвы тыкал. Не поленись, сходи к нему и расспроси. Он тебе расскажет, как из Польши еле ноги унес!
Велвл был беженцем из Белостока. В начале сорокового он появился в местечке с маленьким, рыжеволосым сыном Менделем и миловидной, богомольной женой Эсфирью, нанявшейся нянькой в многодетную семью нашего местечкового раввина Иехезкеля Вайса.
- У меня своя голова на плечах, - сердито отвечал отец. - Откуда ты знаешь, что Велвл бежал из Польши от немцев, а не от должников? И потом я уже назначил на четверг последнюю примерку костюма рабби Иехезкеля.
- Война на пороге, а ты своё - на четверг примерку назначил...
- Война, не война, каждый, Хена, должен своим делом заниматься: солдат - стрелять, портной - шить и приглашать заказчика на последнюю примерку. Рабби Иехезкель придёт в четверг, - как ни в чем не бывало, продолжал отец, - и что я ему скажу? Что из-за этого переполоха примерка отменяется? Что сапожник Велвл советует всем евреям и вам, рабби, немедленно убраться отсюда, чтобы не пришлось примерять на себя беду?
- Да ты совсем рехнулся! Оглянись вокруг! Все нормальные люди бегут. И нам засиживаться нечего. Пора убираться. И чем быстрей, тем лучше, пока нас эти твои хвалёные немецкие мастера не перерезали или не вздёрнули на рыночной площади.
- Ну зачем же, Хена, такую панику разводить? - уже с меньшим пылом защищал себя и немцев времён своего учителя Шаи Рабинера мой отец.
- Ты, голубчик, как хочешь, а я завтра же беру Гиршке и убираюсь отсюда. Сын мне дороже, чем панталоны рабби Иехезкеля.
В одном он, упрямец, истый литвак, всё же ей уступил - перед самой первой бомбёжкой военного полигона в Гайжюнай, вблизи Йонавы, всё-таки наведался к беглецу из Польши.
- Ты, Велвл, мне объясни, что там у вас с евреями произошло? Это правда, что немцы их там и травят, и режут?
- Неправда, - сказал Велвл. - Там евреев травят и режут не только немцы, но и поляки... Слава Богу, мы с Эсфирью и Менделем вовремя оттуда рванули.
- Хена говорит, что и нам пора сматываться. Мой покойный тесть, да будет благословенна его память, бывало, в назидание говорил: в постели с женой не пререкайся, в постели прими все её советы, но на людях, при свете дня, всегда поступай наоборот, ибо ум женщины - ум ночной.
- Тесть твой ошибался, - вздохнул Велвл. - Господь Бог, наш заступник и покровитель, и тот нет-нет да и даст промашку. Разве это не Его ошибка, что наряду с нами Он сотворил ещё и немцев? Твоя женщина тысячу раз права. Бежать надо... Но я боюсь, Шлейме, что евреи вряд ли уже от них где-нибудь укроются. Страшно вымолвить, но чует моё сердце, что они нас всюду достанут.
- Ну? - спросила мама, когда отец вернулся от сапожника.
- К страху в гости лучше не ходить. Страх тебя встречает, страх тебя и провожает. Твой Велвл меня такими ужасами угостил!..
- Даже если тебе захочется ещё раз угоститься, то у тебя ничего уже не получится. Я договорилась с Пинхасом. Телега у него большая, все уместимся...
Хотя отец и почитал себя главой семейства, последнее слово всегда принадлежало матери. Одолела она своего избранника и на сей раз. Всю ночь они о чем-то шептались в спальне, не раздеваясь и не ложась спать. Не мог уснуть и я. Сон, как мушиная липучка, манил меня своим медовым цветом; я каждую минуту был готов поддаться искушению и прилепиться к нему, но тщетно. Несколько раз я вставал и, стараясь не скрипеть половицами, подходил к родительской спальне, прикладывал к приоткрытой двери свое утомленное любопытством ухо, но оттуда, из теплой, залитой звездным сиянием глубины, до моего слуха доносилось только невнятное шу-шу-шу, как будто жучки шебаршили в копне или что-то медленно просеивалось через решето.
Я изо всех сил старался предугадать, что наутро собираются предпринять мои родители, куда балагула Пинхас, исколесивший вдоль и поперёк всю Литву, повезет нашу семью; и у меня из головы не выходили слова сапожника Велвла, у которого в глазах никогда не гас влажный фитилек задумчивости и печали: "Вряд ли мы от них где-нибудь укроемся...". Мне было невдомек, почему немцы так охотятся за евреями по всему миру. Чем их обидел мой отец, который всё человечество делил только на два племени - на тех, кто шьет себе одежду у мужских портных, и тех, кто шьет ее у дамских, как его брат Мотл? Чем этих немцев так обидел старый холостяк Пинхас, у которого и лошадь, как уверял дядя Шмуле-большевик, была девственницей - возница к своей гнедой жеребцов и за версту не подпускал? Чем их обидел пекарь Файн или почтенный рабби Иехезкель, который в нашем местечке столько лет терпеливо и честно замещал Бога и отдувался за все Его промахи, а сейчас и за то, что Тот, будучи Всесильным и Всемилостивейшим, создал на горе всем евреям ещё и немцев? Я чувствовал: случится что-то непредвиденное - такое, что перевернет вверх дном всю нашу прежнюю жизнь: наступит утро, и у меня, например, навсегда отнимут мою реку; мою рыночную площадь; мой клен, на верхушку которого я, к ужасу моей бабушки Рохи, забирался по нескольку раз на дню, чтобы за крышами домов разглядеть не только парящего в небе коршуна, не только проплывающие над головой облака, но и то, что ни в какой бинокль не увидишь - самого себя через десять-пятнадцать лет, взрослого, в фетровой, как у доктора Рана, шляпе, с кожаным чемоданчиком под мышкой, в лакированных ботинках и обязательно под руку с единственной дочерью мельника Вайнштейна - Рейзеле, которая день-деньской играет на пианино - сидит за большим чёрным ящиком, нажимает своими пальчиками на черные и белые, как головки рафинада, клавиши, и из открытых окон дома над местечком плывут неземные звуки.
Господи, разве на фуру Пинхаса уместишь эту реку, этот ветвистый клён, эту Рейзеле, всех этих шумных, бестолковых и многомудрых евреев? Вон их сколько в одном маленьком нашем местечке! А телега у Пинхаса одна. И лошадь одна...
Под утро отец не сел за швейную машинку, и мы с мамой бросились вынимать из шкафа, снимать с манекенов недошитые пиджаки, развешивать их на деревянные, замусоленные плечики, доставать с полок полуготовые брюки. Рассортировав все заказы, отец и мама отправились разносить их давним заказчикам.
Первым в прощальном списке отца значился его друг, пекарь и полусредний йонавского "Маккаби" Дов-Бер Файн. Когда отец поднялся на крыльцо его кондитерской, то ткнулся носом в огромный, похожий на заржавевший полумесяц замок. Окна были заколочены крест-накрест. Кругом не было ни живой души. На крыльце сидела избалованная Файнами осиротевшая кошка и тёрла лапками глаза.
- Кис-кис-кис, - сочувственно позвала её мама.
Но кошка в чужом сочувствии, видно, не нуждалась. Чужое сочувствие, как спичка - полыхнёт на миг и, не успев стать пламенем, тут же погаснет.
После Дов-Бер Файна отец отправился к шорнику Файвушу, с которым он когда-то служил в уланском полку в Алитусе и который в местечке слыл человеком с большими странностями. Незадолго до прихода красных у Файвуша померла жена - Хая.
- Ты уж на меня не сердись, - промямлил отец, возвращая ему раскроенный отрез. - Если буду жив, дошью.
- Что поделаешь, Шлейме, - вздохнул шорник. - Сейчас весь мир раскроен на кусочки, а сшить его некому. Все только и пекутся о том, как бы поострей наточить ножницы и часть раскроенного присвоить себе.
- А ты что - никуда не собираешься? - оборвал его рассуждения отец. - Все бегут, как будто с ума посходили.
- Собираюсь, - ответил Файвуш. - Туда, где Хая. Куда ж мне ещё, Шлейме? Когда в доме пожар, нечего переселяться на чердак. Перед Хаиной смертью я дал ей слово, что одну её на кладбище не оставлю...
С другими заказчиками отцу не повезло - они всё бросили и покинули Йонаву.
Возле заколоченных домов, молча переглядываясь, расхаживали дюжие, незнакомые мужчины в застегнутых на все пуговицы пиджаках, подозрительно топорщившихся на пояснице (не от припрятанного ли впрок оружия?). Отец опасливо покосился на слоняющихся по улице и следящих за каждым прохожим незнакомцев и, подавленный, вернулся восвояси.
Прощание с тем, что высокопарно называют отчим домом, далось мне против всех ожиданий легче, чем я думал. Может, потому, что собственного дома у родителей не было. Они снимали двухкомнатную квартиру с крохотной детской в доме богача Капера напротив костела, настоятели которого партикулярные платья шили почему-то не у своих прихожан-литовцев, владевших иглой, а у еврея. Видно, только веру свою считали лучшей, но не ремесло.
Мама снова напялила на манекен пиджак рабби Иехезкеля, а остальное шитье завернула, как в саван, в большую белую наволочку и сунула в шкаф.
В дорогу отец приготовил утыканную иголками бархатную подушечку, привезенную ему в дар мельником Вайнштейном из Германии, в те годы ещё не охотившейся за евреями; свои любимые ножницы; четыре мотка ниток и два отреза из аглицкой шерсти, купленные на тот случай, если какой-нибудь заказчик явится без материала. Мама аккуратно сложила в холщовую торбу еду на первые изгнаннические дни, сунула в парусиновый чемоданчик платья: одно - простое, другое - выходное; связала веревочкой ключи от дома и спрятала их в лифчик; мне было позволено взять две пары коротких и две пары длинных штанов, одну тёплую рубашку, другую - летнюю, шапочку от солнца и легкие сандалии, если вдруг придётся долго идти пешком.
- А теперь спать! - приказала мама. - Говорят, пророк Моисей перед тем, как вывести евреев из Египта, спал подряд целую неделю.
- Нам с тобой, Хена, и одной ночи хватит. Но вот успеем ли убежать от фараона?
Все улеглись, но в ту короткую июньскую ночь никому не спалось. Где-то вдали, как весенний гром, ворчала канонада. За окнами в небо взлетали одна за другой ракеты, и их светящийся хвост вился над знакомыми, хожеными-перехожеными сосновыми перелесками, где, убегая из дому, я собирал со своими дружками ягоды. Соберешь горсть и - в рот, и от каждой веточки земляники сама душа пела.
Я притворялся, что сплю. Мама и впрямь дремала, но дремота ее была чуткой, как у сторожевой собаки. Она то и дело просыпалась, испуганно оглядывалась и, отыскав взглядом меня и отца, снова закрывала глаза.
Отец сидел за швейной машиной. Сперва - прямо, потом, сгорбившись, он смотрел на светящуюся, как тающая в ночи ракета, надпись - "Zinger" и тихо, почти неслышно нажимал на педали.
До той памятной, прощальной ночи я ни разу не видел, чтобы он так работал - без ниток, без сукна, вслепую, наугад. Швейная машина строчила июньский воздух, струившийся в окно, отец, однако, не вставал со стула, и его склоненная спина смахивала на серую могильную плиту - только без высеченной надписи и без хвоинок, упавших на неё со старой, слезливой сосны.
И так длилось до самого утра, пока его сгорбленную спину не позолотили лучи восхода и пока не затупилась словно рехнувшаяся стальная игла. Наконец он встал, погладил "Zinger" и тихо прошептал:
- Прощай. Спасибо...
Постоял над машинкой с облупившейся краской, оглянулся и ещё раз выдохнул:
- Прощай.
- Прощай... - почудилось в тишине.