15247.fb2
— Пожалуйста! — Приказчик мигом обмакнул перо в чернильницу и протянул его Федькову. Тот уселся за стол.
Переминаясь позади, приказчик следил за рукой Федькова и пытался угадать: что он будет писать?
— Да отойди ты! — сверкнул тот глазами.
Приказчик на цыпочках отбежал от стола.
Федьков не спеша водил пером по бумаге: «Расписка. Дана сия продавцу кооператива деревни Мэркулешти…»
— Эй, как тебя зовут? Фамилия! Еску?
— Ион Петреску, домнуле фельдфебель! — подскочил приказчик.
— «…Ивану Петреску в том, что для военных нужд от него получено…» Да что получено, растолкуй?
Чертя цифры пальцем на доске стола и с натугой ища понятные для русского слова, приказчик перечислил: овчин двести штук, табака восемь мешков.
— Так, так, — продолжал писать Федьков. Закончив, лихо расчеркнулся и сунул бумажку приказчику:
— На!
— Мульцумеск, мульцумеск! — обрадованно закивал тот, подхватывая бумагу.
— Пользуйся! — бросил Федьков. — Я не королевский министр, денег не беру!
Захватив приготовленную перину, он ушел. Петреску, убрав со стола свои леи, осторожно положил на стол драгоценную для него расписку. Вынул из кармана очки, водрузил их на мясистый нос. Нагнувшись над бумажкой, силился разобрать написанное, но, к своему огорчению, ничего не смог прочесть. Однако, рассмотрев проставленные в тексте цифры «200» и «8», успокоился: количество товара указано правильно. А товар-то весь цел… Отлично!
Как только его освободили из подвала, Петреску побежал в лавку, в кладовую, посмотреть: всё ли на месте? Овчин и табака не оказалось. Он сбегал на огород, заглянул в тайник, и у него отлегло от сердца. Здесь! Молодец Марчел, догадался и успел. Только куда он сам исчез?
Старательно спрятав расписку, Петреску прикрутил фитилек, улегся. Но едва ли он заснул бы спокойно, если бы точно знал, что Федьков написал ему:
«Дана сия продавцу кооператива деревни Меркулешти Ивану Петреску в том, что никакие 200 овчин и 8 мешков табака у него не брали, что подписью своей и удостоверяю».
Глухая ночь стояла над Мэркулешти. Наверное, если посмотришь с ближней горы, — не разыщешь села, погруженного в тьму и безмолвие. Но не все в Мэркулешти могли заснуть этой ночью, хотя и была она тиха…
Попрежнему не шел сон к Федькову: то казалось, что кусают блохи, то чудились какие-то шорохи за стеной на дворе. Но не блохи и не шорохи мешали заснуть Федькову. Не давала покоя ему злость. «Жуликмахер треклятый! — думал он о приказчике. — Люди воюют, кровь проливают, а такому всё одна забота: как бы словчить да нажиться! Вот этакие, поди, и в Одессе хозяйничали».
Федьков повернулся на бок и стиснул зубы, словно от боли. Вспомнив об Одессе, он не мог не растревожить вновь своего сердца.
И снова пришло в голову: а что если там, на горном хуторе — каких чудес не бывает! — она? И вдруг появится утром… Нет, лучше пусть и на глаза не попадается. А ведь когда-то дня не мог прожить, не повидав, часа — не подумав о ней.
…Однажды к ним на судоремонтный пришли девушки, практикантки из машиностроительного техникума. Одну из них, звали её Клавой, поставили работать за соседним станком.
Федьков никогда перед девчатами не терялся. Он моментально познакомился с Клавой, а через несколько дней они уже стали друзьями.
Обычно легкий на встречи и расставания, Федьков на этот раз, к удивлению своему, ощутил, что его, как он сам себе признался, «зацепило» по-настоящему. Всё в Клаве казалось ему хорошим.
Её практика закончилась, но они продолжали встречаться почти ежедневно. Федьков уже стал прикапливать деньги на женитьбу, даже завел сберкнижку, хотя раньше никто бы не смог уговорить его на это.
Но как-то раз Клавдия не пришла на назначенное свидание. Потом он увидал её возле кино с каким-то гражданином в великолепном костюме.
Клавдия стала избегать Федькова. Однако он всё-таки сумел встретиться с нею, потребовал объяснения. Желая, видимо, покончить всё разом, она сказала: встретила штурмана дальнего плавания, он ей нравится больше, чем Василий; она просит её извинить…
В тот же день, взяв с книжки все деньги, приготовленные на обзаведение, он с несколькими приятелями отправился в ресторан на Дерибасовскую и всё накопления спустил в один вечер в жажде заглушить горе. Друзья убеждали его: «Начхай на эту красавицу! Нет в ней настоящего! Тряпки ей заграничные нужны, которые штурман этот привозит. Пьем за освобождение твоего сердца!»
Прошло недели две, и вдруг она сама пришла к нему. Заплакала, стала уверять: ошиблась, любит, а того штурмана уже забыла, да он теперь и не живет в Одессе: судно его переведено в Тихоокеанское пароходство.
Хоть и горьковато было Федькову, но он всё простил. А друзья, узнав о случившемся, стояли на прежнем. «Крутит она. Не захотела с Одессой расставаться — только и всего, пожалуй. Ещё не раз тебя обманет!»
Тогда он чуть не рассорился с друзьями… А ведь как они оказались правы!
Тем временем Стефан уже крепко спал в сарае, на соломе. Но и к нему сон пришел не сразу. События сегодняшнего вечера и особенно встреча с русским ровесником взбудоражили его: не рано ли отказываться от своих надежд? Ведь Флорика попрежнему любит его… Нет, обязательно надо поговорить с нею, пока не поздно. Завтра же поговорить.
И грезилось Стефану: он и Флорика утром идут на работу. Одеты почему-то оба по-праздничному — да не прямо ли со свадьбы они? На Флорике белая кофта с богатой вышивкой красными и черными узорами, красные башмаки. Она весело прильнула сбоку к Стефану, держит его за руку, и рука совсем, совсем не болит… Ну, конечно, они идут со свадьбы: сзади гомонят гости, пиликает скрипка, бойко выстукивает бубен, и кто-то подыгрывает на пастушьей дудке. А поле-то какое широкое вокруг! Золотыми волнами хлебов переливается оно от края и до края. Стефан и Флорика идут на свой надел. Но где он? Стефан ищет и не может найти. Уж не заблудился ли он? Не забыл ли за годы солдатчины дорогу к своему полю? Ведь поле, по которому они идут, — поле господина Александреску. Стефан в замешательстве остановился. Неужели он мог заблудиться на своей земле? Сзади всё веселее поет скрипка, всё быстрее и быстрее постукивает бубен, и Флорика, улыбаясь, тянет Стефана за рукав…
А в темной хате, погасив светильник, чтобы не расходовать дрова и капли керосина, старая Дидина стоит на коленях перед невидимыми ей во тьме иконами — только белеют узорные полотенца — и старательно молится, чуть слышно, одними губами, шепча слова. Молится о том, чтобы Сабин из России скорее вернулся. Может быть, он — среди тех воинов, о которых рассказывал русский офицер? Сухими губами Дидина шепчет: «Прости меня, пресвятая богородица, что молила я за упокой души сына своего. Верни его, пречистая, поскорее домой, ведь возвращаешь же ты других, ну что тебе стоит? Пожалей старую Дидину… А русским… — Дидина на минутку задумывается: можно ли молить богородицу за русских, которые были в их доме? Ведь они, наверное, и в бога не веруют? Но потом решительно крестится и шепчет: — А русским за их добрую весть сохрани здоровье и силы. И ещё молю: пусть поскорее окончится война везде и всюду, пусть все сыновья к матерям вернутся.
А старый Илие лежит на скрипучей деревянной кровати и, закрыв глаза, невольно прислушивается к проникновенному шепоту Дидины. «Эк размолилась, старая, — думает он. — Наверное, о Сабине всё! Неужто он и в самом деле жив и вернется, как сказал русский офицер? — Он и раньше не верил россказням про русских. — Не враги, нет. Побыли в доме недолго, а словно молодую душу в Илие вдохнули. Неужто не только мир вернется, а и лучшая жизнь настанет? Слышно, господин Александреску уезжать собирается. Уж не на совсем ли? Дай боже! Может, боярскую землю делить начнут? Сколько лет об этом мечту таили. Эх, прирезать бы к наделу гектар — другой, да вернулся бы Сабин, да Матей бы в хозяйстве остался… Вот только всё ещё не в себе он: тоскует по жене, по сыну. Пропал внучек… Так и не повидал его дед Илие ни разу. Старику грустно: давно пора иметь ему внуков, да вот война, проклятая, жизнь испортила: Стефана теперь не женишь, Сабин — неизвестно, жив ли, нет ли. А без внуков… Для кого же и хозяйство подымать? Ему с Дидиной многого не надо. Ох, беспокоит его Матей! Куда делась в нем любовь к земле? А прибавили бы надел — поднял бы Илие с сыновьями хозяйство. Только ведь хорошую жизнь никто тебе, Илие, в кошелке не принесет…»
Долго не спится старику. Долго слышится в темноте тихая, но жаркая молитва бабушки Дидины. И только Стефан спит и видит во сне свою — э, ещё не свою — Флорику…
Держа карабин на изготовку, Опанасенко стоял возле крыльца и настороженно вглядывался в темный, пустой двор. Откуда-то доносился чуть слышный ровный гул, похожий на далекий звук непрерывно идущих поездов: это где-то в горах звенели неугомонные потоки. «Диковинно! — размышлял Опанасенко: — Горы гуторят, а на селе — тишина мертвячья. У нас — не так, как здесь. Слышно: в степу тракторы гудуть, молотилки, а то по дороге автомашина прошумит, собаки взлают, либо середь ночи возчики с района вернутся; шум, разговор. А то кто-нибудь радио забудет выключить перед сном, так из открытого окна музыка и звенит на всю улицу. А здесь — и пёс ночью не гавкнет: нема никого… Эх, далеко отсюда до ридных Горбанцов… Вот как война людей кидает. А где-то Яринка сейчас? Жива ли? Не закатували ли её гитлеровцы?.. Что то за дивчина на хуторе? Побачить бы, Когда же она придет? А то ведь утром ранесенько ехать надо… Э! Що таке?»
Трофим Сидорович встрепенулся: кто-то осторожно крался по двору, не от ворот, а от задворков. Шаги приближались — осторожные, чуть слышные. Вот они затихли. Идущий, видимо, остановился.
— Стой! Кто идет! — окликнул Опанасенко, вскидывая карабин.
Что-то прошуршало за сараем.
«Кто ж то мог быть? — пытался догадаться Опанасенко.– А может так, собака бродяча?»
Ни он, ни кто-либо другой не знал, что это таился сын приказчика, Марчел.
Ещё тогда, когда неизвестный русский офицер появился в первый раз, Марчел незаметно выскользнул из дома и спрятался за сараем, прислушиваясь к каждому звуку. После ухода офицера хотел вернуться в дом, но так и не отважился на это. А когда услышал, что шеф и его подручные, испугавшись чего-то, помчались со двора, — Марчел в страхе побежал и спрятался на ближнем кукурузном поле. Позже, отдышавшись, пробрался обратно к дому. Но, испуганный окриком часового, шарахнулся: в доме отца — русские! Задыхаясь от страха, торопливо шел полями всё дальше и дальше от села, вздрагивая от шороха листьев, всколыхнутых ночным ветерком, от трепета взлетавших ночных птиц, даже от звука собственных шагов. Чудилось: гонятся. Запинался в темноте о комья земли, натыкался на жесткие кукурузные стебли, трава цеплялась за башмаки, казалось: сама земля хватает за ноги. Брел через сырую от росы густую пшеницу. Стебли хлестали по коленам, колосья кололи руки. Наконец, остановился. Впереди черной стеной стоял лес. Куда идти? Ведь если люди узнают, кто он такой, — сразу схватят. Возможно — его уже ищут, идут следом? Боязливо оглянулся. Сзади, там, где оставалось село, чуть видный в густой тьме, желтел тусклой точкой одинокий огонек. Обычно такой огонек радует человека темной ночью. Но Марчела Петреску этот свет пугал. Уж лучше бы в Мэркулешти все спали! А что если там, где горит этот огонь, ждут, когда вернутся посланные поймать его? А те уже напали на его след… Испуганно оглянулся ещё раз, шагнул к черному лесу и в нерешительности остановился. И свет и тьма одинаково страшили его, как страшны были ему в этот час и люди и безлюдье.
Светало. Федьков, сменивший Опанасенко, но не считавший себя, как тот, по всей форме часовым, которому положено быть всё время на ногах, сидел на ступенях крыльца, положив на колени карабин. Он посматривал на пустой двор и размышлял: сколько от Одессы досюда? Далеко! А сколько ещё придется идти? Наверняка через всю Европу. Пожалуй, на долю Федькова ещё хватит боевого дела. Вот нагонят они не сегодня-завтра полк и пойдут с ним освобождать прочие страны… Проехать бы по какому-нибудь французскому городу с таким форсом, как он весной въезжал в первый румынский городок! Да написать в письме: «Привет из освобожденного Парижа!» Только не ей адресовать письмо… «Тряпка ты! — ругнул себя. — Никак из сердца не вышибешь!..» — со злостью сплюнул.
Медленно розовело небо. Где-то за горами уже, наверное, взошло солнце.
Лежавший на повозке под шинелью Опанасенко проснулся ещё до того, как рассвело: потянуло холодком, и этот холодок, словно гладивший щеки прохладной ладонью, прогнал сон. По многолетней крестьянской привычке Опанасенко всегда подымался рано. Вот и сейчас он уже не смог бы вновь уснуть. Но вылезать из-под пригретой шинели не хотелось.
Опанасенко находился под впечатлением только что прерванного сна. Лежит он на возу, возвращаясь с колхозными подводами со станции, куда возили сдавать хлеб. Сытые кони легко и ровно тянут бричку. Кругом неоглядная, ставшая после жнитва просторнее, рыжевато-желтая, осенняя степь. Над нею небо — беловато-голубое, словно выцветшее за долгое лето. Солнце, полускрытое реденькими, будто марлевыми, облачками, светит лениво, не так, как в страду: его тепло на лице чувствуется чуть-чуть… Сжатые поля, топырясь ровными рядами желтого жнивья, уходят от дороги до самого горизонта. Большие, как дома, скирды высятся целыми кварталами… Впереди, неподалеку от дороги, виден выкрашенный в веселую яркоголубую краску вагончик тракторной бригады. Белеет в окошечке занавеска: наверно, притащили из дому девчата-трактористки, желая украсить свое походное жилье. Около вагончика аккуратно сложены бочки, повариха в белом халате разжигает костер, от него под свежим осенним ветерком стелется по земле голубоватый реденький клочкастый дымок. От самого вагончика в степь тянется густочерная полоса свежевспаханной земли. Трактора не видать: он где-то на противоположном краю поля. Доносится ровное, спокойное, какое-то доброе урчание сильного мотора. По жнивью важно вышагивает целая артель журавлей. Они что-то высматривают на земле, согнув длинные шеи. На подводы, проезжающие мимо, журавли не обращают особенного внимания: остановятся, подымут голову, посмотрят и снова вышагивают степенно и неторопливо… От дороги, прямо по стерне, проложены глубокие черные колеи: недавно прошли дожди, земля размякла. Колеи разные: широкие, рубчатые — следы автомашин и узкие, оставленные колесами повозок. Они ведут далеко в поле. Там, возле скирд, взлетает легкое, желтоватое облачко мякинной пыли, бойко стучит молотилка, движутся маленькие фигурки людей, белыми пятнышками мелькают платочки. Навстречу подводам, по дороге, идут две дивчины в ватниках, коротких юбках, больших сапогах. Вот им с переднего воза кто-то крикнул шутливое слово. Девчата не замешкались, скороговоркой ответили, засмеялись, белозубые, краснощекие… И снова медленно движутся подводы по степи, а над ними, высоко в небе, плавно летит косяк журавлей — уж не те ли, которые только что вышагивали по полю? «Эх, хорошо! — радуется Опанасенко. — Приволье-то какое!..» На противоположном конце поля показывается трактор — сизая точка на необъятном желтом пространстве. Точка растет, растет, а за ней тянется черная полоска пахоты. Трактор всё ближе и ближе, мотор его всё слышнее и слышнее, и сердце Трофима Сидоровича охватывает непонятная тревога. Он всматривается: да это ведь не трактор! По полю, наперерез дороге, увеличиваясь с каждой секундой, с угрожающим ревом идет немецкий танк. Вот уже и башню видно, и длинный ствол орудия с уродливым утолщением на конце. «Да что же это я на возу лежу? — спохватывается он. — Где моя противотанковая граната?» — Он шарит на поясе, но там почему-то гранаты нет. Спешит свернуть повозку с дороги — но руки почему-то не находят вожжей. Он хочет соскочить с повозки, — и сон прерывается…
— И пригрезится же! — вздыхает Опанасенко. — Когда ж то поле наяву побачу? Скорийше бы отвоеваться…
Уже совсем рассвело. По ближним дворам начали утреннюю перекличку петухи.