152503.fb2 Драматические произведения. Мемуары - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Драматические произведения. Мемуары - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 26

Фигаро. Недомыслие, доктор! Впрочем, будем справедливы: когда юность и любовь сговорятся обмануть старика, все его усилия им помешать могут быть с полным основанием названы Тщетною предосторожностью.

БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ ИЛИ ЖЕНИТЬБА ФИГАРО

Комедия в пяти действиях

Тут смешался глас рассудка

С блеском легкой болтовни.

Водевиль

Перевод с французского: Н. Любимов

ПРЕДИСЛОВИЕ К «ЖЕНИТЬБЕ ФИГАРО»

Я пишу это предисловие не ради бесплодных рассуждений о том, хороша или плоха пьеса, которую я поставил на сцене: время для подобных рассуждений прошло; моя цель — подвергнуть тщательному изучению вопрос (а это я обязан делать при всех обстоятельствах), не написал ли я вещи, достойной порицания.

Заставить кого бы то ни было сочинить комедию, похожую на все прочие, невозможно, и если я по причинам, которые мне лично представлялись важными, сошел с чересчур избитой дороги, то допустимо ли меня судить, как это делали иные, на основании правил, коих я не придерживаюсь? Допустимо ли печатать детскую болтовню о том, будто бы я вернул драматическое искусство в младенческое состояние, вернул единственно потому, что надумал проложить новую тропу для того самого искусства, основной и, быть может, единственный закон которого — развлекать, поучая? Но дело не в этом.

В большинстве случаев мы вслух браним пьесу не за то, за что браним ее в душе. Та или иная черта, которая произвела на нас неприятное впечатление, или отдельное слово, которое нас уязвило, остаются погребенными в нашем сердце, язык же в это время мстит тем, что осуждает почти все остальное; таким образом, в области театра можно считать установленным, что, упрекая автора, мы меньше всего говорим о том, что нас больше всего коробит.

Быть может, эту двойственность комедии не мешало бы сделать явной для всех; я же извлеку из моей комедии еще большую пользу, если, разбирая ее, сумею привлечь внимание общества к тому, чтó следует разуметь под словами: нравственность на сцене.

Мы строим из себя придирчивых и тонких знатоков и, как мне уже приходилось указывать в другом месте, прикрываем личиной благопристойности падение нравов, вследствие чего мы превращаемся в ничтожества, не способные ни развлекаться, ни судить о том, что же нам нужно, превращаемся — не пора ли заявить об атом прямо? — в пресыщенных кривляк, которые сами не знают, чего они хотят и что́ им нужно любить, а что отвергать. Самые эти избитые понятия: хороший тон, хорошее общество, применяемые без разбора и обладающие такой растяжимостью, что неизвестно, где их точные границы, оказали пагубное действие на ту искреннюю, неподдельную веселость, какою отличается юмор нашего народа от всякого другого юмора.

Прибавьте к этому назойливое злоупотребление другими высокими понятиями, как, например, благопристойность, чистота нравов, — понятиями, которые придают такой вес, такую значительность суждениям наших театральных критиков, что они, эти критики, пришли бы в отчаяние, если б им было воспрещено применять подобное мерило ко всем драматическим произведениям, и вы будете иметь некоторое представление о том, что именно сковывает вдохновение, запугивает авторов и наносит смертельный удар искусству интриги; а между тем отнимите у комедии это искусство, и останутся лишь вымученные остроты, самая же комедия не продержится долго на сцене.

Наконец, к умножению несчастий, все решительно сословия добились того, что авторы уже не имеют права обличать их в своих драматических произведениях. Попробуйте только сыграть теперь Расиновых Сутяг, и вы непременно услышите, как Дандены[32], Бридуазоны и даже люди более просвещенные закричат, что нет уже более ни нравственности, ни уважения к властям.

Попробуйте только написать теперь Тюркаре,[33] и на вас тотчас посыплются все виды сборов, поборов, податей, пошлин, налогов и обложений, на вас навалятся все, кому вменяется в обязанность таковые взимать. Впрочем, в наше время для Тюркаре не нашлось бы образцов. Но если даже придать Тюркаре другие черты, его все равно постарались бы не пропустить.

Попробуйте только вновь вывести на сцену Мольеровых несносных, Мольеровых маркизов и должников, и вы сразу вооружите против себя высшее и среднее, новое и старое дворянство. Мольеровы Ученые женщины возмутили бы наши кладези женской премудрости. А какой искусный счетчик возьмется вычислить силу и длину рычага, который в наши дни мог бы поднять на высоту театральных подмостков великого Тартюфа? Вот почему автор комедий, призванный, казалось бы, развлекать или же просвещать публику, принужден, вместо того чтобы вести интригу по своему благоусмотрению, нанизывать одно невероятное происшествие на другое, паясничать, вместо того чтобы от души смеяться, и — из боязни нажить себе тьму врагов, ни одного из которых он в глаза не видит, пока трудится над жалким своим творением, — искать моделей за пределами общества.

Одним словом, я пришел к заключению, что если только какой-нибудь смельчак не стряхнет всей этой пыли, то в недалеком будущем французскому народу опротивеют скучные наши пьесы и он устремится к непристойной комической опере и даже еще дальше: на бульвары, к смрадному скопищу балаганов, этому позору для всех нас, — туда, где благопристойная вольность, изгнанная из французского театра, превращается в оголтелую разнузданность, где юношество набирается всяких бессмысленных грубостей и где оно вместе с нравственным чувством утрачивает вкус ко всему благопристойному, а заодно и к образцовым произведениям великих писателей. Таким смельчаком захотел быть я, и если в своих произведениях я большого таланта не обнаружил, то, во всяком случае, намерение мое сказывается всюду.

Я полагал, полагаю и теперь, что без острых положений в пьесе, положений, беспрестанно рождаемых социальною рознью, нельзя достигнуть на сцене ни высокой патетики, ни глубокой нравоучительности, ни истинного и благодетельного комизма. Автор трагедий свободен в выборе средств: он настолько смел, что допускает чудовищное преступление, заговоры, захват власти, убийство, отравление и кровосмешение в Эдипе и Федре, братоубийство в Вандоме, отцеубийство в Магомете, цареубийство в Макбете[34] и т. д. и т. д. Менее отважная комедия не преувеличивает столкновений, так как рисуемые ею картины списаны с наших нравов, а ее сюжеты выхвачены прямо из жизни. Но можно ли заклеймить скупость, не выведя на сцену презренного скупца? Можно ли обличить лицемерие, не сорвав маски, как это сделал в Тартюфе Оргон, с отвратительного лицемера, который собирается жениться на его дочери и вместе с тем заглядывается на его жену? Или волокиту, не столкнув его с целым роем прелестниц? Или отчаянного игрока, не окружив его мошенниками, если только, впрочем, он теперь уже сам не принадлежит к этой породе людей?

Все эти действующие лица далеко не добродетельны; автор и не выдает их за таковых: он никому из них не покровительствует, он живописует их пороки. Но неужели же только оттого, что лев свиреп, волк прожорлив и ненасытен, а лиса хитра и лукава, басня теряет свою назидательность? Если автор направляет ее против глупца, упоенного славословиями, то из клюва вороны сыр попадает прямо в пасть лисицы, и нравоучительный смысл басни не вызывает сомнений; обрати он ее против низкого льстеца, он закончил бы свою притчу так: «Лисица сыр схватила и проглотила, однако ж сыр отравлен был». Басня — это быстрая комедия, а всякая комедия есть не что иное, как длинная басня: разница между ними в том, что в басне животные наделены разумом, в комедии же нашей люди часто превращаются в животных, да притом еще в злых.

Когда Мольер, которого так донимали глупцы, награждает Скупого расточительным и порочным сыном, выкрадывающим у него шкатулку и бросающим ему в лицо оскорбления, то откуда же он выводит мораль — из добродетели или из порока? А какое ему, собственно, дело до этих отвлеченных понятий? Его задача — исправить вас. Правда, тогдашние литературные сплетники и доносчики поспешили разъяснить почтеннейшей публике, как все это ужасно. Всем известно также, что на него ополчились сановные завистники, или, вернее, завистливые сановники. Обратите внимание, как строгий Буало[35] в послании к великому Расину мстит за своего покойного друга, вспоминая такие подробности:

Невежество и спесь с презрением во взглядах,В кафтанах бархатных и кружевных нарядахСадились в первый ряд — мы все видали их, —Презрительным кивком пороча каждый стих.Там командор ворчал, что в пьесе нету такта,И выбегал маркиз посередине акта,А если о ханжах шла в этой пьесе речь,Так нужно автора взять на костер и сжечь.И, наконец, иной маркизик очень прыткийЗа шутки над двором грозил им страшной пыткой[36].

Людовик XIV оказывал искусствам широкое покровительство; не обладай он столь просвещенным вкусом, наша сцена не увидела бы ни одного из шедевров Мольера, и все же в прошении на имя короля этот драматург-мыслитель горько жалуется, что разоблаченные им лицемеры в отместку всюду обзывают его печатно развратником, нечестивцем, безбожником, демоном во образе человеческом; и это печаталось с дозволения и одобрения покровительствовавшего ему короля, а ведь с тех пор ничто в этом отношении не изменилось к «худшему».

Но если действующие лица той или иной пьесы суть воплощения пороков, значит ли это, что их следует прогнать со сцены? Что же тогда бичевалось бы в театре? Странности и чудачества? Поистине достойный предмет! Ведь они же у нас подобны модам: от них не избавляются, их только меняют.

Пороки, злоупотребления — вот что не меняется, а надевает на себя всевозможные личины, подлаживаясь под общий тон; сорвать с пороков личины, выставить пороки во всей их наготе — такова благородная цель человека, посвятившего себя театру. Поучает ли он, смеясь, плачет ли, поучая, Гераклит он или же Демокрит,[37] — это его единственный долг. Горе ему, если он уклонится от его исполнения! Исправить людей можно, только показав их такими, каковы они на самом деле. Комедия полезная и правдивая — это не лживое похвальное слово, не пустопорожняя академическая речь.

Однако мы ни в коем случае не должны смешивать критику общую, составляющую одну из благороднейших целей искусства, с гнусной сатирой, направленной против личностей: первая обладает тем преимуществом, что она исправляет, не оскорбляя. Заставьте справедливого человека, возмущенного чудовищным злоупотреблением его благодеяниями, сказать со сцены: «Все люди неблагодарны», — никто но обидится, ибо у всех на уме будет приблизительно то же. Так как неблагодарный не может существовать без благодетели, то самый этот упрек устанавливает равновесие между сердцами добрыми и злыми: все это чувствуют и все этим утешаются. Если же юморист заметит, что «благодетель порождает сотню неблагодарных», ему с полным основанием возразят, что, «вероятно, нет такого неблагодарного, который не был бы несколько раз благодетелем», и это опять-таки утешает. Таким образом, самая едкая критика благодаря обобщениям оказывается плодотворной и в то же время никого не оскорбляет, меж тем как сатира, направленная против личностей, сатира не просто бесплодная, но и тлетворная, всегда оскорбляет и не приносит никакой пользы. Последнюю я ненавижу в любом виде и считаю преступлением настолько важным, что я не раз официально взывал к бдительности властей с целью не дать театру превратиться в арену для гладиаторов, где более сильный считает себя вправе мстить при помощи отравленных и, к сожалению, слишком захватанных перьев, открыто торгующих своею подлостью.

Неужели сильные мира сего не могут из тысячи одного газетного щелкопера, бумагомараки, вестовщика отобрать наихудших, а из этих наихудших отделить самого гадкого, который и поносил бы тех, кто их задевает? Столь незначительное зло терпят у нас потому, что оно не влечет за собой никаких последствий, потому что недолговечный паразит вызывает мгновенный зуд, а затем гибнет, но театр — это исполин, который смертельно ранит тех, на кого направлены его удары. Мощные эти удары следует приберегать для борьбы с злоупотреблениями и язвами общества.

Итак, не пороки сами по себе и не связанные с ними происшествия порождают безнравственность на сцене, но отсутствие уроков и назидательности. Пьеса становится двусмысленной, а то и вовсе порочной, только в том случае, если автор по причине своей беспомощности или же робости не осмеливается извлечь урок из сюжета пьесы.

Когда я поставил на сцене мою Евгению (поневоле приходится говорить о себе, потому что на меня нападают беспрестанно), когда я поставил на сцене Евгению, все наши присяжные защитники нравственности рвали и метали, как это я осмелился вывести распутного вельможу, который наряжает своих слуг священниками и который делает вид, что собирается жениться на молодой особе, а молодая особа выходит на сцену беременная, хотя она и не замужем.

Несмотря на их вой, пьеса была признана если и не лучшей, то, во всяком случае, самой нравственной из драм, постоянно шла во всех театрах и была переведена на все языки. Умные люди поняли, что нравоучительный смысл и занимательность этой пьесы зиждутся исключительно на том, что человек могущественный и порочный злоупотребляет своим именем и положением для того, чтобы мучить слабую, беззащитную, обманутую, добродетельную и покинутую девушку. Следовательно, это произведение всем, что есть в нем полезного и хорошего, обязано решимости автора, который отважился нарисовать в высшей степени смелую картину социального неравенства.

Затем я написал пьесу Два друга, в которой отец признается своей так называемой племяннице, что она его незаконная дочь. Эта драма тоже высоконравственна, ибо автор ее на примере жертв, которые приносит безупречнейшая дружба, стремится показать, какие обязанности налагает на людей природа по отношению к плодам их старинной любви, в большинстве случаев совершенно беспомощным в силу неумолимой суровости светских приличий, вернее, в силу злоупотребления ими.

В числе различных отзывов о моей пьесе я слышал, как в соседней ложе один молодой придворный, посмеиваясь, говорил дамам: «Автор этой пьесы, вернее всего, старьевщик, для которого приказчик с фермы или же торговец тканями представляются сливками общества. В недрах лавок — вот где он отыскивает благородных друзей, а затем тащит их на французскую сцену». Тут я приблизился к нему и сказал: «Увы, милостивый государь, мне пришлось взять их из такой среды, где их существование нисколько не невероятно. Вас гораздо больше насмешил бы автор, если бы он двух истинных друзей извлек из зала «Бычий глаз»[38] или же из кареты. Некоторое правдоподобие необходимо даже в изображении добрых дел».

После этого, верный веселому своему нраву, я попытался в Севильском цирюльнике вернуть театру его былую неподдельную веселость, сочетав ее с легкостью нашей современной шутки, но так как это уже само по себе явилось известного рода новшеством, то пьеса подверглась яростным нападкам. Казалось, я потряс основы государства: крайность принятых мер, а также крики, раздававшиеся по моему адресу, свидетельствовали прежде всего о том, до какой степени были напуганы некоторые безнравственные люди, когда увидели, что они разоблачены в пьесе. Пьеса четыре раза проходила цензуру, трижды снималась с репертуара перед самым спектаклем и даже обсуждалась на заседании тогдашнего парламента; я же, ошеломленный этой шумихой, продолжал, однако, настаивать, чтобы сами зрители вынесли приговор Севильскому цирюльнику, так как писал я эту пьесу для их развлечения.

Добился я этого только через три года; хула уступила место похвале, все шептали мне на ухо: «Давайте нам еще таких пьес — ведь только вы и осмеливаетесь смеяться открыто».

Автор, затравленный шайкой крикунов, вновь приободряется, когда видит, что его пьеса имеет успех; то же самое случилось и со мной. Драгоценной для отечества памяти покойный принц де Конти (произнося его имя, мы точно слышим звуки старинного слова отчизна) публично бросил мне вызов: поставить на сцене мое предисловие к Цирюльнику, еще более веселое, по его словам, чем сама пьеса, и вывести в нем семью Фигаро, о которой я в этом предисловии упоминал. «Ваша светлость! — отвечал я. — Если я вторично выведу это действующее лицо на сцену, я принужден буду сделать его старше и, следовательно, несколько зрелее, значит, опять поднимется шум, и, кто знает, допустят ли его еще на сцену?» Однако из уважения к принцу де Конти я принял его вызов: я написал Безумный день, о котором теперь столько разговоров. Принц почтил своим присутствием первое же его представление. Это был большой человек, в полном смысле слова — принц, человек возвышенного и независимого образа мыслей. И знаете что? Он остался доволен пьесой.

Но увы, какую ловушку устроил я критикам, дав моей комедии ничего не говорящее название: Безумный день! Я хотел лишь показать, что ничего особенного она в себе не заключает, но я и не подозревал, как может сбить с толку изменение названия. По-настоящему ее следовало бы озаглавить Муж-соблазнитель. Но это был бы для моих врагов свежий след, тогда они погнались бы за мною иным путем. Между тем название Безумный день отбросило их от меня на сто миль: они увидели в пьесе лишь то, чего там никогда не было и не будет, так что это довольно резкое замечание относительно легкости попадания впросак имеет более широкий смысл, чем можно предполагать. Если бы Мольер назвал свою пьесу не Жорж Данден, а Нелепость брака, пьеса его принесла бы несравненно больше пользы; если бы Реньяр[39] дал своему Наследнику название Возмездие за безбрачие, его пьеса заставила бы нас содрогнуться. Ему это не пришло в голову, я же это сделал умышленно. Прелюбопытный, однако же, труд можно было бы написать о том, что такое людские суждения и что такое мораль на сцене, а назвать его хорошо было бы: О влиянии заглавия.

Как бы то ни было, Безумный день пять лет пролежал в моем письменном столе. Наконец актеры узнали об его существовании и оторвали его у меня с руками. Будущее показало, к лучшему это для них вышло или же к худшему. То ли трудность воспроизведения этой пьесы на сцене пробудила в исполнителях дух соревнования, то ли они почувствовали, что, для того чтобы понравиться публике, необходимо напряжение всех сил, но только никогда еще столь трудная пьеса не была сыграна так дружно. И если автор в этой пьесе оказался (как говорят) ниже самого себя, зато одним участникам спектакля она создала имя, а других еще больше прославила и упрочила их положение. Но возвратимся к тому, как прошло чтение пьесы и как приняли ее актеры.

Благодаря преувеличенным их похвалам все круги общества пожелали с ней ознакомиться, и с той поры я только и делал, что ссорился или же уступал всеобщей настойчивости. А тем временем заклятые враги автора не преминули распространить при дворе слух, будто бы автор в своем произведении, которое к тому же представляет собой не что иное, как нагромождение нелепостей, оскорбляет религию, правительство, все сословия и добрые нравы; будто бы, наконец, добродетель в моей пьесе наказана, а порок, — как и следовало ожидать, добавляли они, — торжествует. Если важные господа, которые так усердно это повторяли, соблаговолят прочитать мое предисловие, они, по крайней мере, убедятся, что я привожу их суждения слово в слово, и таким образом мещанская добросовестность, с какой я имею обыкновение цитировать, лишь резче оттенит их аристократическую неточность.

Итак, в Севильском цирюльнике я еще только потрясал основы государства, в новом же своем опыте, еще более гнусном и зловредном, я его ниспровергаю. Если дозволить эту пьесу к представлению, то ничего священного уже не останется. Ложными от первого до последнего слова доносами мои недоброжелатели пытались ввести в заблуждение власть, настраивали против меня влиятельные круги, запугивали робких дам, создавали мне врагов в церковном мире, я же боролся с низкой интригой в зависимости от того, кто и где против меня ополчался, неистощимым моим терпением, неизменною учтивостью, несокрушимою кротостью или же словом убеждения в тех случаях, когда кто-нибудь изъявлял желание меня выслушать.

Эта война длилась четыре года. Прибавьте к ним те пять лет, которые пьеса пролежала в моем письменном столе. Какие же намеки на дела наших дней тщатся в ней отыскать? Увы, когда она писалась, все то, что расцвело сегодня, еще и не пускало ростков: это был совершенно иной мир.

Но время четырехлетних споров я просил только об одном: чтобы мне дали цензора. Мне их дали не то пять, не то шесть. Что же нашли они в этом произведении, вызвавшем такую бешеную злобу? Самую что ни на есть забавную интригу. Испанский гранд влюблен в одну девушку и пытается ее соблазнить, между тем соединенные усилия девушки, того человека, за которого она собирается выйти замуж, и жены сеньора расстраивают замыслы этого властелина, которому его положение, состояние и его расточительность, казалось, могли бы обеспечить полный успех. Вот и все, больше ничего там нет. Пьеса перед вами.

Что же вызывает эти дикие вопли? А вот что: вместо того, чтобы заклеймить какой-нибудь один порочный характер, — скажем, игрока, честолюбца, скупца, лицемера, — что́ вооружило бы против автора всего лишь один стан врагов, автор избрал способ свободного построения комедии, или, вернее, составил такой план, который дал ему возможность подвергнуть критике ряд злоупотреблений, пагубных для общества. Но так как в глазах цензора просвещенного это не является недостатком пьесы, то все мои цензоры, одобрив ее, требовали постановки ее на сцене. В конце концов пришлось уступить, и вот сильные мира сего к вящему своему негодованию увидели на сцене.

Ту пьесу, где слуга — на что это похоже! —Не хочет дать взаймы свою жену вельможе.

(Гюден)[40]

О, как я сожалею, что не воспользовался нравственным этим сюжетом для какой-нибудь страшной, кровавой трагедии! Вложив кинжал в руку оскорбленного жениха, которого я бы уж не назвал Фигаро, я заставил бы его в пылу ревности заколоть по всем правилам приличия высокопоставленного распутника. А так как он отмщал бы за свою честь в плавных и громозвучных стихах и так как мой ревнивец, по меньшей мере в генеральском чине, имел бы соперником своим какого-нибудь чудовищного тирана, который безжалостно угнетает свой несчастный народ, то все это, будучи весьма далеко от наших нравов, не задело бы, думается, никого. Все кричали бы: «Браво! Вот уж это правда нравоучительная пьеса!» И мы были бы спасены, я и мой дикарь Фигаро.

Но, желая лишь позабавить французов, а не исторгать потоки слез у их жен, я сделал моего преступного любовника юным вельможей того времени, расточительным, любящим поухаживать за дамами, даже несколько распутным, как почти все тогдашние вельможи. Но какой же еще упрек можно бросить со сцены вельможе, не оскорбив их всех разом, как не упрек в чрезмерном волокитстве? Не с указанием ли на этот их недостаток они примиряются легче всего? Я отсюда вижу, как многие из них стыдливо краснеют (и это с их стороны благородно!), признавая, что я прав.

Итак, намереваясь сделать моего вельможу лицом отрицательным, я, однако, из уважения и великодушия не приписал ему ни одного из пороков, свойственных черни. Вы скажете, что я и не мог этого сделать, что это нарушило бы всякое правдоподобие? Ну так, поскольку я этого не сделал, признайте же за моей пьесой хоть это достоинство.

Недостаток, которым я наделил сеньора, сам по себе не вызвал бы никакого комического движения, если бы я для пущего веселья не противопоставил ему наиболее смышленого человека своей нации, истинного Фигаро, который, защищая Сюзанну как свою собственность, издевается над замыслами своего господина и презабавно выражает свое возмущение, что тот осмеливается состязаться с ним в хитрости — с ним, непревзойденным мастером в такого рода фехтовании.

Таким образом, из довольно ожесточенной борьбы между злоупотреблением властью, забвением нравственных правил, расточительностью, удобным случаем, всем, что есть самого привлекательного в обольщении, с одной стороны, и душевным пылом, остроумием, всеми средствами, какие задетый за живое подчиненный способен противопоставить этому натиску, — с другой, в моей пьесе возникает забавное сплетение случайностей, в силу которого муж-соблазнитель, раздосадованный, усталый, измученный, то и дело терпящий крушение своих замыслов, принужден три раза в течение дня падать к ногам своей жены, а жена по своей доброте, снисходительности и чувствительности его прощает; так, впрочем, поступают все жены. Что же в этой морали достойно порицания, господа?

Быть может, вы находите, что она слишком легкомысленна и не оправдывает торжественности моего тона? В таком случае вот вам более строгая мораль, которая в моей пьесе бросается в глаза, хотя бы вы ее и не искали: сеньор, до такой степени порочный, что ради своих прихотей готов развратить всех ему подвластных и натешиться невинностью всех своих юных вассалок, в конце концом должен, подобно графу Альмавиве, стать посмешищем своих слуг. С особою отчетливостью это выражено автором в пятом действии, когда взбешенный Альмавива, желая надругаться над неверной женой, указывает садовнику на беседку и кричит: «Ступай туда, Антонио, и приведи бесчестную женщину, покрывшую меня позором, к ее судье», — а тот ему отвечает: «А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами столько в наших краях набедокурили, что теперь следовало бы и вас…»

Этот глубокий нравоучительный смысл чувствуется во всем произведении, и если бы автор считал нужным доказать своим противникам, что, несмотря на всю суровость преподанного в пьесе урока, он все же выказал к виновному больше уважения, чем можно было ожидать от беспощадной его кисти, то он обратил бы их внимание, что, во всем терпя неудачу, граф Альмавива всегда оказывается посрамленным, но не униженным.

В самом деле, если бы графиня прибегала к уловкам, чтобы усыпить его ревность и изменить ему, то, сделавшись в силу этого лицом также отрицательным, она уже не могла бы заставить своего мужа пасть к ее ногам, не унизив его в наших глазах. Будь у супруги это порочное намерение — расторгнуть священные узы, автора справедливо упрекнули бы в том, что он изображает испорченные нравы: ведь мы судим о нравах только по тому, как ведут себя женщины, мужчин мы не так глубоко уважаем, а потому и не предъявляем к ним особых требований в этой щекотливой области. Но помимо того, что графиня далека от столь гнусного замысла, в пьесе совершенно ясно показано, что никто и не собирается обмануть графа, — каждый хочет лишь помешать ему обмануть всех. Честность побуждений — вот что исключает здесь всякую возможность упреков: одно то, что графиня желает лишь вернуть себе любовь мужа, всякий раз придает его душевному смятению смысл, конечно, глубоко нравственный, но отнюдь не сообщает ему ничего унизительного.

А чтобы эта истина выступила перед вами с особою наглядностью, автор противопоставил не весьма нежному мужу добродетельнейшую из женщин, добродетельную от природы и по убеждению.

При каких обстоятельствах впервые предстает перед вами эта покинутая своим слишком горячо любимым супругом женщина? В тот критический момент, когда ее влечение к очаровательному ребенку, ее крестнику, грозит превратиться в опасную привязанность, если только она поддастся подогревающему это влечение чувству обиды. Только для того, чтобы резче оттенить, как сильно в ней сознание долга, автор заставляет ее одну секунду колебаться между сознанием долга и зарождающимся влечением. О, как набросились на нас за этот легкий драматический штрих, скольким это дало повод для обвинения нас в безнравственности! В трагедиях все королевы и принцессы пылают страстью и с бо́льшим или меньшим успехом с нею справляются, — это считается дозволенным, а вот в комедиях обыкновенной смертной нельзя, видите ли, бороться с малейшей слабостью! О могучее влияние названия! О обоснованность и последовательность мнений! В зависимости от жанра сегодня осуждается то, что еще вчера одобрялось. А между тем основа обоих жанров одна и та же: добродетели без жертвы не бывает.

Я осмеливаюсь обратиться к вам, юные несчастливицы, которых злая доля соединила с Альмавивами! Не заставляют ли вас ваши горести порою забывать о вашей добродетели — до тех пор, пока неодолимое влечение, именно потому, что оно слишком явно стремится их рассеять, не вынудит вас стать на ее защиту? В моей героине трогает не скорбь от сознания, что муж разлюбил ее. Этому горю, в существе своем эгоистическому, еще далеко до добродетели. Что действительно пленяет нас в графине, так это ее честная борьба и с зарождающимся в ее душе влечением, которое она осуждает, и с законным чувством обиды. Все те усилия, которые она потом делает над собой только ради того, чтобы неверный ее супруг к ней вернулся, и которые придают особую ценность принесенным ею мучительным жертвам, а жертвует она своею привязанностью и своим гневом, — все это нет надобности принимать в соображение для того, чтобы рукоплескать ее победе: она и без того образец добродетели, пример для всех остальных женщин и предмет, достойный любви мужчин.