152503.fb2
А к какому выводу приходит Фигаро? «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна», и еще: «Только мелкие людишки боятся мелких статеек». Что это, предосудительные дерзости пли тернии славы? Семена смуты или строго обдуманные изречения, столь же верные, сколь и ободряющие?
Предположите, что они — плод жизненного опыта. Если автор, удовлетворенный настоящим, критикует прошлое в интересах будущего, то какое мы имеем право на это сетовать? И если он, не называя ни времени, ни места, ни лиц, указывает со сцены путь к желательным преобразованиям, то не значит ли это, что такова прямая его задача?
Безумный день и является наглядным доказательством того, что в благополучные времена, в царствование справедливого короля и при умеренных министрах, писатель может наносить сокрушительные удары угнетателям, не боясь, что этим он кого-нибудь оскорбит. Истории дурных королей пишутся беспрепятственно именно в царствование доброго государя; чем более мудрым и просвещенным является правительство, тем менее стеснена при нем свобода слова; где каждый честно исполняет свой долг, там некому бояться намеков; коль скоро всем лицам, облеченным властью, вменяется в обязанность уважать словесность, страха же перед ней они не испытывают, то никому у нас не приходит в голову ее угнетать, тем более что она составляет предмет нашей гордости за рубежом и что, по крайней мере, в этой области мы наконец достигли первенства, меж тем как в других областях мы этим похвалиться не можем.
Да и какие у нас для этого основания? Всякому народу дорога своя религия, всякий народ любит свое правительство. Мы оказались лишь смелее тех, кто потом, в свою очередь, побил нас. В наших нравах, более мягких, но отнюдь не безупречных, нет ничего такого, что возвышало бы нас над другими. Только наша словесность, снискавшая себе славу во всех государствах, расширяет владения французского языка и завоевывает нам явное расположение всей Европы — расположение, которое делает честь нашему правительству и оправдывает то внимание, с каким оно относится к отечественной словесности.
А так как всякий прежде всего добивается такого преимущества, в котором ему отказано природой, то в академиях наши придворные заседают теперь вместе с литераторами: личные дарования и наследственный почет оспаривают друг у друга это благородное поприще, академические же архивы наполняются почти в равной мере рукописями и дворянскими грамотами.
Возвратимся к Безумному дню.
Один человек, человек большого ума, но только чересчур экономно этот свой ум расходующий, сказал мне как-то раз на спектакле: «Объясните мне, пожалуйста, почему в вашей пьесе встречается столько небрежных фраз, и притом совсем не в вашем стиле?» — «Не в моем стиле? Если бы, на мое несчастье, у меня и был свой стиль, я постарался бы про него забыть, когда сочинял комедию: нет ничего противнее в театре комедий пресных и одноцветных, где все сплошь голубое или сплошь розовое, где всюду проглядывает автор, каков бы он ни был».
Как только сюжет у меня сложился, я вызываю действующих лиц и ставлю их в определенные положения: «Шевели мозгами, Фигаро! Сейчас твой господин догадается, чтó ты затеваешь». — «Спасайтесь, Керубино! Вы задеваете графа!» — «Ах, графиня! Как вы неосторожны! Ведь у вас такой вспыльчивый муж!» Что они будут говорить, это мне неизвестно; что они будут делать, вот что занимает меня. Затем, когда они как следует разойдутся, я начинаю писать под их быструю диктовку, и тут уж я могу быть уверен, что они не введут меня в заблуждение, что я сейчас узнаю их всех, так как Базиль не отличается остроумием, свойственным Фигаро, Фигаро чужд благородный тон графа, графу не свойственна чувствительность, характерная для графини, графине чужд веселый нрав Сюзанны, Сюзанна не способна на такие шалости, на какие способен паж, а главное, ни у кого из них нет той важности, какая присуща Бридуазону. Каждый в моей пьесе говорит своим языком, и да сохранит их бог естественности от языка чужого! Так будем же следить за их мыслями и не будем рассуждать о том, должны они говорить языком автора или не должны.
Иные недоброжелатели пытались придать дурной смысл следующей фразе Фигаро: «Да разве мы солдаты, которые убивают других и позволяют убивать самих себя ради неведомой цели? Я должен знать, из-за чего мне гневаться». Туманную, нечетко выраженную мысль они нарочно постарались понять так, будто бы я в самых черных красках изображаю тяжелую жизнь солдата, а есть, мол, такие вещи, о которых никогда не следует говорить. Вот к каким веским доводам прибегает злоба; остается только доказать ее глупость.
Если бы я сравнивал тяготы военной службы с незначительностью вознаграждения за нее или же разбирал какие-либо другие лишения, которые приходится терпеть военным, а воинскую славу всячески принижал и тем самым порочил это благороднейшее из всех ужасных занятий, то меня вправе были бы притянуть к ответу за неосторожно вырвавшееся слово. Но какой дурак из среды военных, от солдата до полковника (к генералам это не относится), стал бы требовать, чтобы правительство открыло ему свои тайны, ради которых он сражается? А ведь об этом только и говорит Фигаро. Если такой сумасброд существует, пусть он объявится, — мы пошлем его обучаться к философу Бабуку[42], а он весьма ловко растолковывает этот параграф устава военной службы.
Рассуждая о том, как в трудных случаях пользуется человек свободой действий, Фигаро мог бы с таким же успехом противопоставить своему положению любой род занятий, требующий беспрекословного повиновения: он мог бы противопоставить себе и усердного инока, долг которого — всему верить и никогда ни о чем не рассуждать, и доблестного воина, вся заслуга которого состоит лишь в том, чтобы, подчиняясь необоснованным приказаниям, смело идти вперед, «убивать других и позволять убивать самого себя ради неведомой цели». Следовательно, слова Фигаро значат только то, что человек, свободный в своих поступках, должен действовать, исходя не из тех принципов, какими руководствуются люди, чей долг — слепое повиновение.
Боже мой! Что бы поднялось, если б я воспользовался изречением, приписываемым великому Конде и, насколько мне известно, превозносимым до небес теми же самыми умниками, которые мелют вздор по поводу моей фразы! А ведь послушать их, так великий Конде обнаружил верх благородства и мужества, остановив Людовика XIV, собиравшегося пуститься вплавь на коне через Рейн, и сказав своему государю: «Ваше величество! Неужели вы добиваетесь маршальского жезла?»
К счастью, никем не доказано, что этот великий человек сказал эту великую глупость. Это все равно как если бы он сказал королю в присутствии всего войска: «Что с вами, ваше величество? Чего ради вам бросаться в реку? Подвергать себя такой опасности можно только ради повышения по службе или ради состояния».
Выходит гак, что мужественнейший человек, величайший полководец нашего времени не ставил ни во что честь, любовь к отечеству и славу! Презренный материальный расчет — вот будто бы, по его мнению, единственная пружина отваги! Если бы он в самом деле произнес эти слова, как бы это было ужасно! И если б я воспользовался их смыслом и вложил его в какую-нибудь свою фразу, я бы по праву заслужил тот самый упрек, который мне теперь бросают совершенно напрасно.
Предоставим же тем, у кого ветер в голове, хвалить и бранить наугад, не задумываясь, восхищаться глупостью, которая никогда и не могла быть сказана, и восставать против справедливого и простого слова, в котором нет ничего, кроме здравого смысла.
Другое довольно важное обвинение, которое мне так и не удалось от себя отвести, состоит в том, что в качестве убежища для графини я выбрал монастырь урсулинок. «Урсулинки!» — всплеснув руками, воскликнул некий сановник. «Урсулинки!» — воскликнула дама, падая от изумления в объятия молодого англичанина, находившегося в ее ложе. «Урсулинки! Ах, милорд, если б вы понимали по-французски!» — «Я чувствую, я очень хорошо это чувствую», — краснея, заметил молодой человек. «Никогда еще этого не было, чтобы на сцене отправляли женщину к урсулинкам! Господин аббат! Скажите же нам! (По-прежнему прижимаясь к англичанину.) Господин аббат! Какого вы мнения об этих урсулинках?» — «Крайне непристойно», — отвечал аббат, продолжая лорнировать Сюзанну. И весь высший свет подхватил: «Урсулинки — это непристойно». Бедный автор! Говорят, по видимости, о тебе, на самом же деле каждый думает о своем. Тщетно пытался я доказывать, что по ходу действия чем меньше графиня желает удалиться в монастырь, тем больше она должна для виду на этом настаивать, чтобы убедить мужа, что место ее уединения уже выбрано, — высший свет все же изгнал моих урсулинок!
Когда страсти особенно разгорелись, я, чудак, не нашел ничего лучшего, как умолять одну из актрис, украсивших своим исполнением мою пьесу, чтобы она спросила у недовольных, в какой другой женский монастырь почитают они пристойным удалиться графине. Мне лично это было все равно, я поместил бы ее, куда им заблагорассудится: к августинкам, целестинкам, клереткам, визитандинкам, даже к малым кордельеркам, — я вовсе не питал особого пристрастия к урсулинкам. Однако высший свет был неумолим!
Ропот час от часу становился сильнее, и, чтобы уладить дело миром, я оставил слово урсулинки там, где оно у меня стояло; после этого все, довольные собой и тем благоразумием, какое они проявили, успокоились насчет урсулинок и заговорили о другом.
Как видите, я совсем не враг моих врагов. Наговорив много дурного обо мне, они ничего дурного не сделали моей пьесе; и если б только им доставляло такую же точно радость хулить мою пьесу, как мне приятно было ее сочинять, то обе стороны были бы удовлетворены. Вся беда в том, что они не смеются, а не смеются они в то время, когда смотрят мою пьесу, потому, что никто не смеется в то время, когда идут их пьесы. Я знаю таких театральных завсегдатаев, которые даже сильно похудели после успеха Женитьбы Фигаро; простим же им — они и так уже наказаны за свою злобу.
Назидательность произведения в целом и отдельных его мест в сочетании с духом несокрушимого веселья, разлитым в пьесе, довольно живой диалог, за непринужденностью которого не виден положенный на него труд, да если к этому прибавить еще хитросплетенную интригу, искусство которой искусно скрыто, которая без конца запутывается и распутывается, сопровождаясь множеством комических положений, занятных и разнообразных картин, держащих внимание зрителя в напряжении, но и не утомляющих его в течение всего спектакля, длящегося три с половиной часа (на такой опыт не отважился еще ни один писатель), — что же тут оставалось делать бедным злопыхателям, которых все это выводило из себя? Нападать на автора, преследовать его бранью устной, письменной и печатной, что неуклонно и осуществлялось на деле. Они не брезговали никакими средствами вплоть до клеветы, они старались погубить меня во мнении тех, от кого зависит во Франции спокойствие гражданина. К счастью, мое произведение находится перед глазами народа, который десять месяцев подряд смотрит его, судит и оценивает. Разрешить играть мою пьесу до тех пор, пока она будет доставлять удовольствие, — вот единственная месть, которую я себе позволил. Я пишу это вовсе не для современных читателей; повесть о слишком хорошо нам известном зле трогает мало, но лет через восемьдесят она принесет пользу. Будущие писатели сравнят свою участь с нашей, а наши дети узнают, какою ценой добивались возможности развлекать отцов.
Но к делу, ведь не это задевает за живое. Истинная причина, причина скрываемая, причина, порождающая в тайниках души всякие другие упреки, заключена в следующем четверостишии:
Говоря о ремесле царедворца, Фигаро действительно прибегает к резким выражениям. Это я не отрицаю. Но стоит ли к этому возвращаться? Если это дурно, то исправление только ухудшит дело: пришлось бы подробно разбирать то, чего я коснулся лишь мимоходом, и вновь доказывать, что по-французски слова дворянин, придворный и царедворец — отнюдь не синонимы.
Пришлось бы повторять, что слово дворянин указывает лишь на принадлежность к дворянскому сословию, что это слово означает человека родовитого, который по самому своему положению должен вести себя благородно и жить широко, и если у того или иного дворянина есть наклонность к добру и он любит его бескорыстно, если он не только никому не причинил вреда, но и заслужил уважение начальников, любовь равных ему и почтительное отношение всех остальных, то слово дворянин в таком случае выступает в своем первоначальном блеске; я лично знаю не одного такого дворянина, чье имя в случае надобности я с удовольствием мог бы назвать.
Пришлось бы разъяснить, что слово придворный указывает не столько на принадлежность к определенному сословию, сколько на то, что это человек ловкий, гибкий и непременно скрытный, что он всем пожимает руку, становясь при этом поперек дороги; что он ведет тонкую интригу с таким видом, будто он рад всем служить; что он не наживает себе врагов, но при случае не прочь подставить ножку лучшему другу, чтобы свалить его и стать на его место; что он считает предрассудком все, что может задержать его продвижение; что он улыбается, когда ему что-нибудь не по нраву, и критикует то, что ему по душе, в зависимости от собеседников; что он смотрит сквозь пальцы на связи своей жены или любовницы, если они ему выгодны; коротко говоря,
(Лафонтен)
Это слово не имеет того неприятного оттенка, какой есть в слове царедворец, а царедворца-то и имеет в виду Фигаро.
Но если бы я стал подробно описывать царедворца, если бы я, постаравшись ничего не забыть, изобразил, как он двусмысленно себя держит, надменно и вместе раболепно, как горделиво он пресмыкается, какие у него громадные претензии, лишенные, однако ж, всякого основания, как он, только чтобы сделаться главою кружка, усваивает покровительственный тон, как он смешивает с грязью соперников, которые могли бы поколебать его положение, как он извлекает прибыль из того, что должно было бы доставить ему только почет и ничего более, как он уступает своему начальнику свою наложницу, с тем чтобы начальник потом оплатил полученное удовольствие, и так далее, и так далее до бесконечности, — если бы я за это взялся, мне пришлось бы вновь и вновь обращаться к двустишию:
Я лично таких царедворцев не знаю. Говорят, будто бы они были при Генрихе III и при других королях, но это дело историка, я же склонен думать, что безнравственные люди подобны святым: должно пройти сто лет, чтобы можно было их канонизировать. Однако раз я обещал дать критику моей пьесы, то нужно же в конце концов дать ее.
В общем, коренной ее недостаток заключается в том, что я «писал ее, совершенно не зная жизни, что она не имеет ничего общего с действительностью и не дает никакого представления о современном обществе, что изображаемые в ней нравы низменны, порочны, а главное, нимало не правдоподобны». Вот что мы читали недавно на страницах нашей печати в превосходном рассуждении, принадлежащем перу одного почтенного человека,[43] которому не хватает лишь крупицы ума, чтобы стать посредственным писателем. Но каков бы он ни был, а я — я никогда не прибегал к криводушным и вероломным повадкам сбира, который, делая вид, что не смотрит на вас, наносит вам удар стилетом в бок, и я присоединяюсь к его мнению. Я согласен с тем, что, по правде говоря, прошлое поколение очень походило на действующих лиц моей пьесы, что поколение грядущее также будет очень на них походить, но что нынешнее нисколько на них не похоже, что в жизни мне никогда не доводилось встречать ни мужа-соблазнителя, ни развратного вельможу, ни алчного придворного, ни невежественного или пристрастного судью, ни бранчливого адвоката, ни преуспевающих ничтожеств, ни мелкозавистливых сплетников. Если же чистые души, которые не находят между собой и действующими лицами моей пьесы решительно никакого сходства, все же восстают против нее и ругают ее на чем свет стоит, то единственно из уважения к своим дедушкам и из нежных чувств к своим внукам. Надеюсь, что после этого разъяснения меня оставят в покое. И на этом я заканчиваю.
Граф Альмавива, великий коррехидор Андалусии.
Графиня, его жена.
Фигаро, графский камердинер и домоправитель.
Сюзанна, первая камеристка графини и невеста Фигаро.
Марселина, ключница.
Антонио, садовник, дядя Сюзанны и отец Фаншетты.
Фаншетта, дочь Антонио.
Керубино, первый паж графа.
Бартоло, севильский врач.
Базиль, учитель музыки, дающий уроки графине.
Дон Гусман Бридуазон, судья.
Дубльмен, секретарь суда.
Судебный пристав.
Грипсолейль, пастушок.
Молодая пастушка.
Педрильо, графский ловчий.
Слуги.
Крестьянки.
Крестьяне.
Действие происходит в замке Агуас Фрескас, в трех милях от Севильи.